— Но разве этот храм, нерушимо стоящий четыреста лет, где мы собрались нынче, — это не тот же край одежды Его, которого мы с вами касаемся сегодня? Разве, если все мы принесем сюда измученные кровоточащие сердца наши и с верою коснемся ими этого края, Он не заметит нас и откажет нам в исцелении? Исцелении в напастях, происшедших от маловерия нашего?
Давайте же попросим все вместе Его о том, что всего нужнее человеку, о том, что всего нам дороже. Не о хлебе даже попросим, без которого нам так трудно живется, не о конце междоусобия, не о лучшей жизни, ибо все это великое горе снимется с нас, если будем иметь в себе веры хотя бы с горчичное зерно, но попросим Его о том, чтобы дал Он нам эту веру. Скажем все одним голосом, одним дыханием: «Верую, Господи! Помоги моему неверию!» Скажем в надежде, что все мы, вся многострадальная родина наша вскоре услышит снова слова Спасителя: «Дерзай, дщерь! Вера твоя спасла тебя!»
Он круто повернулся лицом к алтарю, поднял руки и очень тихо, почти утомленным голосом, воскликнул:
— Верую, Господи! Помоги моему неверию!
И, неловко взмахнув руками, рухнул на колени.
В абсолютной тишине было слышно, как его лоб стукнулся о каменные плиты пола. И тогда будто волна пробежала по церкви. Все, крестясь и повторяя за ним слова этого возгласа, опустились на колени и простерлись ничком. Затем, медленно и вразброд, стали подниматься, а он все лежал, неподвижный, точно маленький бесформенный холмик, задрапированный случайными складками своей фиолетовой мантии…
Алтарные служки помогли ему подняться и провели его в алтарь. Когда я поднял глаза на отца, его уже не было со мной рядом. Я с трудом отыскал его глазами: забыв обо мне, он пробирался вперед и уже поднимался на клирос. Ко мне подошли Вера с мамой. Епископ вышел снова с крестом. Мы подошли, приложились, получили его благословение. Отца все еще не было. Он нагнал нас уже по дороге обратно и сказал, что преосвященный отдохнет немного после литургии и в тот же день посетит нас в деревне, потому что утром следующего дня уже должен ехать дальше, к месту своего назначения.
……………………………………………………
В церкви побывала почти вся наша деревня. Увязая в накаленном песке, по дороге тянулись празднично одетые группы крестьян, виднелись белые платки и цветастые кофты женщин, которые перемежались с одетыми в сапоги и косоворотки мужчинами. Когда мы вернулись домой, нас уже ожидала Аксюша с кипящим самоваром, но чаепитие было скомкано. Времени до посещения высокого гостя оставалось немного. Отец или мама рассказали кому-то из соседей, которые тотчас пошли за лошадьми, чтобы поехать за епископом, и слух о его предстоящем приезде за какие-нибудь полчаса обежал всю деревню. Отец распоряжался в доме, чтобы все было убрано как можно лучше. Ему хотелось, ничего не жалея, принять и угостить так хорошо, как только могли в нашем теперешнем положении. Крыльцо избы было устлано ковром, другой ковер принесли от теток и постелили в комнате. Когда он увидел, что в сенях пол ничем не застлан, то, приказав убрать оттуда все лишнее и чисто подмести, достал огромную мамину ротонду на ангорской козе и расстелил ее мехом вверх.
А на нашем крыльце то и дело появлялись деревенские бабы: одна тащила молоко, другая — лукошко яиц и тарелку ягод, третья — масло… Все они прониклись сознанием, что гость общий для всей деревни и дело чести каждой из них, чтобы он был принят как следует…
Вера, в своем нарядном сарафане, хлопотала с Аксюшей у русской печи, Мадемуазель тоже пекла что-то у соседей — дым стоял коромыслом…
Время шло, и солнце уже заметно начало склоняться к западу, когда возле дома остановилась коляска и отец вышел с мамой навстречу. Приняв благословение, он помог сойти епископу и проводил его в дом. Мне запомнился тот ласковый жест, которым гость, проходя, погладил меня по голове. Теперь у меня было достаточно времени, чтобы рассмотреть его. Он был как будто еще не очень стар, но лицо его носило следы крайнего переутомления. Высокого роста, чуть сутулившийся, он не казался полным. Какая-то связанность в движениях создавала впечатление, что он застенчив и легко смущается. Большая, но негустая борода его была совсем серебряной. На лице светились грустные, очень светлые, почти прозрачные глаза, от которых было трудно оторваться. Темные круги под ними, мелкие дряблые морщинки, стягивавшие нездоровую желтоватую кожу, не ощущались и не запоминались с той минуты, как он, подняв эти глаза, начинал смотреть ими не «на» что-либо, а «в»; так посмотрел он и «в» меня, с таким участливым, нежным пониманием, что, казалось, с ним можно вести беседу и без помощи речи, обмениваясь мыслями и задавая вопросы только взглядами. А между тем, можно ли было назвать эти глаза красивыми или выразительными, подразумевая под этим то, что подразумевают обычно? Отнюдь нет. Они были небольшие, серые, скорее, маленькие, и сами по себе выглядели просто бесцветными, но стоило ему устремить их в небо, и его синева отражалась и переполняла их до тех пор, пока не начинала струиться уже из них непосредственно; остановись они на собеседнике — и весь этот собеседник возникал и отражался в них целиком, со всем тем, что он, может быть, желал бы и скрыть, и даже с самим этим желанием. Но и в том и в другом случае было это не только отражением, но каким-то творческим преломлением отражаемого, приведением его к своему ритму, своему порядку, своей совершенно особой гармонии.
Я не помню, что и как говорилось за столом. Гостя усиленно угощали, но он выпил чая, отказываясь от всякой еды, ссылаясь, что лишь недавно пообедал, и лишь уступая настояниям хозяек, попробовал их стряпню, съев по крошке всяких печений… Разговаривая, он больше расспрашивал о нас, о деревне и ее нуждах. Он живо интересовался всем, однако временами за этим интересом проглядывала и усталость, и, видимо, то, что ему приходилось торопиться…
А у дома, вокруг крыльца, уже собирались крестьяне. Ребята, которым было вначале строго наказано старшими не глазеть и не толкаться возле дома, видя своих матерей и отцов стоящими или рассаживающимися на бревнах, лежавших у забора, кувыркались тут же на траве. Степенно подходили бородатые мужики, закуривали, отойдя в сторонку; докурив, выбирали себе место и усаживались; завидев издали толпу, сюда спешили отовсюду новые и новые люди, боявшиеся опоздать к чему-то важному, насущно необходимому каждому из них. Собралась почти вся деревня.
Когда Преосвященный отодвинул свою чашку, решительно отказываясь от повторения, ему сказали, что собравшиеся крестьяне ждут его у крыльца. Он тяжело вздохнул, поднялся, прочитал благодарственную молитву и вышел, опираясь на свой посох. Все тотчас же поднялись; мужики сняли шапки и плотно окружили крыльцо. Но он не остался на крыльце, а спустился по ступенькам к ним и, пройдя несколько шагов по зеленой лужайке, окружавшей колодец, остановился у изгороди и, повернувшись, обвел всех долгим внимательным взглядом…
— Вот вы пришли поговорить со мной, поделиться своими нуждами, так я понимаю? — задумчиво и стеснительно вымолвил он. — Что же, спасибо вам за доверие, вместе-то, конечно, легче. На миру и смерть красна, в пословице говорится, и горе не так трудно. Да только вот смотрите вы на меня, а я на вас, — и легкая улыбка пробежала по губам его и скрылась в бороде, — и вижу: ждете от меня хороших советов или слов хотя, которые принесли бы какое-то облегчение, а что я могу сказать вам? Ведь и на мне та же тяжесть лежит, что и вас давит, и у меня слабых сил не хватает ни поднять, ни сбросить ту тяжесть. И меня гнетет она. Я ведь не пророк, не святой, а такой же окаянный грешник. Да что я? Может, и из худших-то последний… Так что же я скажу вам? Чем поделюсь?
И он умолк, потупив глаза и опустив голову на грудь…
— Единственное, чем я владею, — продолжал он после паузы, — это вера в Господа нашего, и эта вера, которой Он посетил меня, недостойного, среди всех лишений, всех испытаний делает меня счастливым. Вот этим-то богатством моим я от всей души был бы рад поделиться с каждым из вас… Да ведь как им поделиться-то? Научить вере нельзя… Каждого своим путем ведет Господь в жизни…