Изменить стиль страницы

В школе о Шредере ходили легенды. Рассказывали, что это он, подобрав ключ к физическому кабинету, выпил половину спирта из большой банки, в которой плавали человеческие мозги, и будто бы не побрезговал испробовать и другое пособие: настойку на какой-то австралийской жабе, оставив в неприкосновенности только заспиртованного солитера. И он же посрамил какого-то заезжего из Костромы силача, чуть ли не подняв его на воздух со всеми его гирями вместе. Говорили, что однажды, на пари, он взялся съесть живого воробья и даже, как утверждали некоторые, откусил ему голову. Правда, другие источники не подтверждали этого и заверяли, что злополучный воробей так никогда и не был пойман, но во всех рассказах, наряду с удивлением перед большой физической силой, с порицанием отмечалось полное отсутствие брезгливости, хотя и вызывавшее не меньшее удивление, но вовсе уже не одобрительное…

— Смотри-ка, кто пришел — Шурка Павлова! — вдруг говорит мне Мясников.

Я вижу в стороне миловидную полную девушку с большими серыми глазами и тяжелой косой. Она разговаривает с обступившими ее старшеклассниками.

— И ходит себе как ни в чем… — укоризненно продолжает Коля и, не досказав чего-то, обрывает… Его веснушчатая удивленная мордочка выражает недоумение: рот приоткрыт, глаза округлились…

— А что?

— Она в прошлом году у нас училась, в третьем… а нынешним летом ребенка родила…

— Настоящего?

Я с опозданием чувствую, что сморозил глупость, но мысль о том, что одна из этих девочек с косичками, сидящих за черными партами рядом с нами, с розовыми пальчиками, перепачканными в чернилах, таких недотрог и трусих, могла вдруг, так это сразу, стать матерью настоящего, живого ребенка, не сразу укладывается в моей голове. Коля поражен тоже, но по-иному. В голубых заунженских далях, откуда он прибыл в город, при подобном событии еще мажут дегтем ворота, преследуют повсюду свистом и улюлюканьем. Там Шуре нельзя было бы показать и носа на улицу, и именно то, что она вот стоит и спокойно разговаривает с бывшими товарками и товарищами по школе, кажется ему, наверное, чем-то страшным, чем-то, может быть, именно таким, от чего смутными речами тревожно предостерегали его старухи, провожая в город. «И о чем они там могут говорить», — думаем мы оба. У нас нет еще своего отношения к таким фактам, а ассоциации, почерпнутые из воспоминаний, не могут нам помочь и оказываются не подходящими к случаю. Нет еще у нас и непосредственной эмоции, которая продиктовала бы нам свое одобрение или порицание, есть только впечатление нарушенной традиции. Согласно этой традиции, осуждение и бойкот провинившейся кажутся обоим естественными и закономерными следствиями происшедшего. А оказывается, в жизни, по крайней мере теперь, все происходит совершенно иначе. И хорошо это или плохо, кто знает?

— Значит, придешь на вечер? И петь будешь? Ну вот и отлично, — кричит Борис Губанов — краснощекий веселый блондин с вьющимися волосами. Он вечно что-нибудь организует, куда-нибудь спешит…

— И младенца своего приноси, я научу его стойку на руках делать, — добродушно басит огромный Шредер.

Все хохочут, а Шура внезапно густо краснеет и, кивнув им головой, быстро уходит.

Кто их поймет! Я чувствую снова глубокое различие между нашим классом и старшеклассниками. Не то чтобы меня соблазняло выпить спирт, да еще такой, в котором годами мариновались чьи-то мозги (б-р-р…), точно так же и возможность моего участия в рождении какого-нибудь «настоящего» ребенка представляется мне крайне сомнительной, но жгучий интерес к миру этих, таких еще близких мне по возрасту и положению второступенников, но в то же время уже совсем взрослых людей, так не похожих на всех виденных мною прежде, очень велик.

Мясников куда-то исчез. В стороне, в нескольких шагах от тропинки, по которой я иду между монастырем и школой, окруженная разросшимися кустами бузины, стоит крохотная часовня. В ней всегда светятся красные и зеленые лампады, но кто их зажигает, я не знаю: железная решетка двери закрыта и заперта на висячий замок. Каждый день по нескольку раз мы проходим мимо, но ни разу мне не пришло в голову свернуть с обычной тропинки и заглянуть сквозь решетку. Сегодня, почти машинально, занятый мыслями совсем о другом, я почему-то делаю это. Заглянув в полусумрак, окружающий горящие лампады, я невольно отшатываюсь, как от чего-то неожиданно неприятного. Первое впечатление — что там, внутри, заперт человек, второе — странная неподвижность этого человека, мелькающая в сознании вопросом: живой он или мертвый и, наконец, последнее тревожное сознание, что там внутри что-то случилось. За этой решеткой заключена какая-то дурная тайна, нечто отвратительное и неестественное, неведомая болезнь или, может быть, преступление. Победив мгновенную дрожь, пробежавшую по спине, как разряд электричества, всматриваюсь снова, хотя хотелось бы убежать, и наконец понимаю: в глубине часовни, в нише, помещено скульптурное, должно быть, из воска, изображение Богоматери в натуральную величину. Она одета в какие-то одежды из материи, щеки ее подрумянены. Розовые губы, полуопущенные ресницы — все направлено к тому, чтобы иллюзия жизненной реальности была как можно полнее. И вот результат: ощущение такой брезгливости, такого отвращения, какого никогда не вызвал бы и обыкновенный покойник… Первое интуитивное подозрение — что я стал очевидцем какого-то преступления, — как я понял позже, было совершенно правильным. Я увидел воочию, не подготовленный к этому, преступление против искусства, и этот предметный урок раскрыл мне с такой ясностью всю мерзость натуралистического воплощения темы, все убожество того, как человек творческое воплощение своей идеи пытается подменить жалкой имитацией подлинной жизни, что этот случай оказал на меня более глубокое влияние в дальнейшем, чем сам я мог предполагать в то время…

Так, ощупью, от случайности к случайности, казалось, неторопливо, на самом же деле — быстро и порой даже стремительно, жизнь вела меня через этот год, во многих отношениях переломный между отрочеством и юностью. Ничего особенного, значительного, впрочем, не происходило со мною. Если обратиться к внешним фактам, сохраненным памятью, то все они окажутся почти даже не фактами, а какими-то вот такими штрихами воспоминаний, каждый из которых, взятый сам по себе, отдельно, не имеет ни большого смысла, ни глубокого значения…

* * *

…Для чего продолжать еще и дальше? Кому могут быть нужны эти, слишком личные, воспоминания слишком заурядного человека? Я невольно придаю им, может быть, большее значение, чем то, какого они заслуживают, и объяснение этому — в особом свойстве моей психологии. Я лишен эгоцентрического стремления к самолюбованию, во мне нет этого нарциссизма, этой влюбленности в свое «я» из-за того, что оно — это я. Но я отношусь к своему «я» с огромным интересом и признаю за ним большую и непреходящую ценность, потому что не перестаю испытывать перед ним удивление и восхищение, как перед одним из воплощений мировой истины. Только через такие частичные воплощения я и могу быть приобщен к мировой гармонии. Познавая себя, мы познаем окружающее; познавая окружающее — познаем себя. Эта цепь неразрывно связана в своей взаимной обусловленности. Мысль эта не нова, но руководствуюсь я именно ею.

Да, я могу часами смотреть на свою собственную руку, рассматривать в зеркале свой глаз, свое лицо, свой волос, любой участок кожи, покрывающий ту или иную скрытую, но угадываемую под ним, мышцу, но я нимало не влюблен в себя как такового. Напрасно фрейдист стал бы распространяться по этому поводу об автоэротизме и чем-либо подобном. Я знаю: были, есть и будут десятки, сотни, тысячи людей красивей и умней меня, но каждый из нас, миллиардов бывших, существующих и будущих людей, в том числе и я, феноменален, каждый из нас неповторим. С этой точки зрения удивление и (да, и не будем бояться слов) восторг перед самим собой как частицей бесконечного окружающего разнообразия вполне оправданы; больше того: они должны быть уделом всякого мыслящего существа.