Изменить стиль страницы

Перо быстро скользило по бумаге. Моя, уже моя, а не чеховская, Варька выскакивала на улицу из пустой избы, преследуемая звучащим в ушах детским плачем. Клочки унылых, безрадостных воспоминаний мешались в ее мозгу с безрадостным настоящим. Она ни на что не могла рассчитывать, ничего ожидать: вечно будет скрипеть эта люлька, вечно надо сидеть, не засыпая, повторяя все одни и те же движения. И вот она бежит, скользя по грязи, едва не падая, сквозь беззвездную осеннюю ночь. Перед ней — обрыв, дальше некуда. Внизу холодная и мутная река, вздувшаяся от непрестанных дождей. Но ей уже все равно, лишь бы дальше от этого вечного плача, этой ненавистной жизни. Она на мгновение останавливается, и позади нее слышится снова этот надсадный детский крик, будто преследующий ее по пятам. Больше выбирать не из чего. Отчаянно взмахнув руками, она бросается вперед. И некому услышать даже слабого всплеска и шороха подсохшего кустарника, опять сомкнувшегося над обрывом…

Сочинение казалось мне удачным. Я был уже уверен, что ничего иного и не могло произойти в итоге рассказа, и с увлечением торопливо исписывал страницу за страницей, как и всегда, забывая ставить запятые… Придуманный мною конец рассказа выглядел для меня настолько безошибочно убедительным, что я побаивался только одного: как бы большинство товарищей не написало того же самого.

Вместе с тем, предвкушая триумф своего произведения, я и после урока не стал никого расспрашивать о том, что они написали, и не рассказывал о том, что написал сам…

И вот звонок к первому уроку. В класс входит Марья Андреевна и кладет на стол стопку наших тетрадей и отдельных листков, размеченных кое-где, как это угадывается уже по верхней странице, красным карандашом. С первых же ее слов меня постигает разочарование:

— Ну, вот ваши сочинения. Должна вам сказать, что написали вы, большинство из вас, много, но рассказ прослушали, когда я читала, недостаточно внимательно. Я не дочла вам всего трех строчек, и все было уже совершенно ясно. Варька у Чехова смотрит на ребенка и вдруг совершенно ясно понимает, кто ее враг, кто не дает ей заснуть. Враг — ребенок. Я даже нарочно подчеркнула эти слова, когда читала вам, и все-таки ни один не догадался, что же именно она сделала…

В наступившей паузе раздаются вопросительные писки заинтересованных девочек. Марья Андреевна торжествующе обводит класс глазами.

— Как что? Да придушила его просто-напросто. Вот и все! — Класс удивленно ахает.

— Ну конечно. Ведь лишение сна — это самая страшная пытка. Можно вынести холод, голод, жажду, а попробуйте-ка не спать. Человек может от этого с ума сойти… — и Марья Андреевна продолжает что-то о глубоком психологизме Чехова, все выше закидывая голову, как всегда делает это, увлекаясь…

Сознаюсь: я был ошарашен таким неожиданным заключением. Этот, столь естественный с точки зрения любимой преподавательницы, выход никак не мог и мне показаться естественным. Моя терпимость, нередко граничившая с неустойчивостью, никак не могла оправдать ни такого более чем странного выбора рассказа для классного сочинения, ни настойчивости, с которой от нас требовали оправдания детоубийства.

Что сказал бы отец, подумалось мне, если бы он был жив, если бы услышал о таком уроке? Не назвал ли бы он «вертепом» самую школу, где такие «мерзавки» допускаются к преподаванию, и не взял бы немедленно из нее любого из сыновей, при его радикализме и склонности смотреть слишком серьезно на всякие подобные «веяния времени»? В его отношении нельзя было даже усомниться.

— В большинстве сочинений, — продолжала Марья Андреевна, — Варька просто засыпает и ничего больше не слышит. Дальше у одних, как, например, у Зубкова, в доме происходит пожар и они все сгорают, у других ее будят и заставляют укачивать снова, у некоторых, главным образом у девочек, появляется Варькина мать и забирает ее обратно домой, у одной Варька умирает, непонятно почему со счастливой улыбкой, и какие-то призраки, видимо, ангелы, уносят ее, надо полагать, прямо в рай. Это, конечно, уже совсем не годится, и я даже не ожидала встретить такое сочинение; это лет сорок тому назад, до революции, писали такие сладенькие рассказы…

— У Николая Мясникова — одно из лучших сочинений, — говорила учительница. — Варька у него убегает обратно в свою деревню. Написано просто и хорошо. У Толстого она кончает самоубийством. Как и всегда, складно написано, но вовсе не жизненно: это же девочка совсем еще, ей и в голову не может прийти…

Варька — совсем еще девочка. Я — мальчик по возрасту и по развитию гораздо старше ее, но тот наиболее простой выход, который пришел ей в голову, кажется мне чудовищным и нелепым.

Урок окончен. За сочинение мне поставлено «хорошо». Впрочем, у нас чуть не у каждого преподавателя своя система отметок. Официально приняты три оценки: слабо, или плохо, удовлетворительно и весьма удовлетворительно, или отлично.

Некоторые добавляют к двум последним определениям плюсы и минусы, а у Марьи Андреевны есть еще своя собственная отметка. Хорошо — это лучше, чем просто «удочка», и хуже, чем отлично, иначе говоря, по пятибалльной системе — четверка.

В перемену, после урока, все гурьбой высыпаем на улицу. Синее небо глубоко и прозрачно. Желтая листва берез чередуется с иглами сосен, растущих по обрыву вдоль монастыря. Тропинка вдоль этого обрыва — обычное место прогулок в перемену. Иду рядом с Тосей Шиповым. Он не писал сочинения вовсе, так как всю прошлую неделю просидел дома с ангиной. Впрочем, чеховский рассказ он читал и раньше. Делюсь с ним своим недоумением.

— Ну, а по-моему, так тут ничего нет удивительного, — отвечает он. — Чехов — это же конек Марьи Андреевны, она его обожает, и все, что им написано, не подлежит никакой критике. Впрочем, и действительно писатель неплохой, но рассказ выбран не слишком удачно, с этим я согласен…

Тося, как и всегда, держится авторитетно, он одинаково свысока смотрит и на меня, и на Чехова, и на Марью Андреевну, и на Варьку — героиню рассказа. Все это для него какие-то игры, детские игры, в которых он иногда, только по необходимости, бывает вынужден принимать участие…

Возвращаемся к школе. Тося входит в подъезд, а я подхожу к группе одноклассников. Зубков, Мясников, Разживин — почти все мальчишки здесь. Зубков хохочет, слушая, как Мясников поддразнивает Клятышева, и изредка подливая масла в огонь.

— Тебя Марья Андреевна нынче похвалила, ты уж и вообразил, — огрызается рыжий «Клятышка», — а все равно «весьма» тебе не поставила и не поставит, сколько ты ни старайся, она только своим любимчикам — ему вот, — кивает он на меня, — да Шипову ставит.

— Ему сегодня тоже как раз не поставила, а когда ставит, так я и не завидую, потому что они оба, Сергей с Шипом, лучше меня пишут; я ведь не ты, это ты только ходишь да всем завидуешь, а как до самого дойдет, так и вовсе ничего не сумеешь написать. Кто ж тебе виноват?

— Ну и не подал. Чего ж подавать, если я не успел, — отвечает Клятышев, пытаясь пройти мимо, но Мясников продвигается, преграждая ему путь.

— Где ж было успеть: только вошел в положение Варьки — вздремнул на полчасика, а тут, глядишь, и звонок, — подзуживает Мясников.

— Пусти! — Клятышев бросается вперед и ударяет его обоими кулаками в грудь.

— Чего ж ты на людей кидаешься? Иди, пожалуйста, кто тебя держит, — и Мясников легонько отталкивает его, отчего Клятышев с размаху отлетает спиной прямо на меня.

Я, едва удержавшись на ногах, машинально отталкиваю его тоже. Я вовсе не собирался принимать участие в их разговоре и только что хотел идти в школу. Клятышев отскакивает в сторону от нас и оборачивается: в глазах дрожат злые слезы, а губы кривятся смехом. Все бессильное бешенство сосредоточено на мне. Маленький, вихрастый, он выговаривает что-то, задыхаясь и почти всхлипывая. То, что я слышу, не сразу доходит до моего сознания. Это как удар по голове, нанесенный неожиданно и с чудовищной силой. Я перестаю видеть что-нибудь перед собой: кирпичная стена школы, лица товарищей — все расплывается какими-то смутными пятнами; мне не хватает дыхания от этих, скорее угаданных, чем услышанных слов, откуда-то, словно с далекого берега, до меня долетевших: «…Недаром, видно… к стенке-то поставили… такие же, видно, были…» Время останавливается. В какую-то секунду, даже долю секунды, проходят, переживаются годы. Понимаю смысл сказанного не сразу. Когда он, наконец, доходит, наступает естественная реакция: схватить что-нибудь — первый попавшийся камень, кирпич, — сбить с ног, со всего маху ударить в это маленькое, старчески сморщенное, глумливое пятнышко с редкими сточенными зубами и рыжим встопорщенным хохолком, ударить еще и еще, чтобы оно исчезло совсем, навсегда…