Изменить стиль страницы

И тут же, почти одновременно, до ужаса яркое сознание, что я не имею права сделать это, что не только я, но и сестра, и Санечка — все мы окружены врагами, которые именно и ждут от меня, чтобы я себя выдал, что именно в этом весь смысл настоящей минуты. Я не в состоянии видеть никого, но в наступившем молчании, в настороженности лиц товарищей, которую я угадываю, чувствую любопытство: что я сделаю? Понимаю, что это мгновение решает, дам ли я подтверждение тому, о чем было здесь сказано, о чем, может быть, никто из них еще и не знает или знает как о слухе… И я улыбаюсь… Я начинаю негромко смеяться. Бог знает, насколько мне удаются этот смех, эта улыбка… «О чем это он, что он городит? Оставьте вы его, над дураком пошутили, а он уж и реветь готов…» С необычайно обостренным, внутренним каким-то, вниманием я, не глядя ни на кого, чувствую их разочарование. В этом разочаровании — моя победа. Но эта победа досталась мне слишком дорого. Внутри что-то надломлено, может быть, навсегда. Они поверили моему смеху, моей улыбке. Им уж известно, что я до крайности вспыльчив, легко впадаю в бешенство и тогда больше не помню себя, не соразмеряю сил, не обдумываю. Случалось, еще в Торжке, я не раз обращал в бегство даже вдвое и втрое превосходящих меня силой или численностью противников в такие минуты…

И вот — я испугался. Испугался маленького, слабенького мальчишки, по плечо мне ростом, которого никто не вступился бы защищать от меня, да и не успел бы, если бы я… Или я был неправ? Нет, никогда еще не чувствовал бы я себя таким правым. Ведь никогда и никому, ни в каком состоянии не смог бы я сказать таких подлых, таких гнусных слов, и ответ на них мог быть и должен был быть только один. И я удержал себя от этого ответа.

Где же тут победа, и не больше ли все это походит на положение самое унизительное? Я не вступился ни за себя, ни за сестру, ни за память людей, самых дорогих для меня на свете. Не вступился из трусости. Неосторожность или слишком большая доверчивость кого-то из близких — Санечки, Дины (я никогда не узнаю, кого именно) — выдала тайну, о которой я полагал, что она никому здесь не может быть известна, и вот эта тайна в руках у врагов, и мне приходится платиться за эту неосторожность, приходится исправлять ее с таким напряжением всех своих сил, на которое я сам не счел бы себя способным минутой раньше. И в итоге мне остается вместо удовлетворения одно лишь название: трус, — название, которое я слышу от самого себя и на которое мне нечем ответить.

Если бы я избил его так, как следовало, а это было бы во всяком случае жестоко, если бы даже мне под руку и не подвернулось ничего, чем я мог навсегда искалечить его, было бы разбирательство, спрашивали бы его, опросили всех присутствовавших; его слова повторялись бы и комментировались десятки и сотни раз, повсюду и везде в городе. Пребывание мое в школе, а значит, и в городе, вряд ли стало бы далее возможным, а значит и не только мое, но и сестры, может быть, и Санечки тоже. Поднялись бы силы, которым мы ничего не могли бы противопоставить, и все эти силы были бы против нас. Все это в долю секунды почти подсознательно я понял и пережил, и учел. И все же ни Вера, ни Санечка ни в чем не могли бы упрекнуть меня тогда. Я знал это. А теперь?

…………………………………………………………

Никогда, ни в то время, ни спустя долгие годы, я никому, даже сестре, так и не рассказал о происшедшем, но вместе с тем сам, конечно, не мог позабыть о нем. Да и нужным не считал — забывать. Между тем время шло и, бессильное вырвать что-либо из памяти, обволакивало новыми наслоениями, отягощало сознание новыми мыслями и волнениями…

Отлетели, сбившись стаями, перелетные птицы. Полили дожди, затем прекратились; наступили последние ясные дни осени. На опустевших огородах торчат только обломанные стволы подсолнечников и лежат втоптанные в землю, пахнущие тленом плети помидорной и картофельной ботвы. В школе готовятся к встрече шестой годовщины Октябрьской революции. Драматический кружок репетирует какую-то «революционную» пьесу, другие разучивают песни, собираются что-либо декламировать.

В буреломе, возле монастыря, мимо которого я прохожу по нескольку раз в день, уже по-зимнему пересвистываются синицы. На горе, по тропинке, четко выделяясь на фоне белой стены, проходит, путаясь в длиннополой рясе, старенький монашек. В школе девочки, сгрудившись у раскрытого настежь окна, поют заунывную и длинную песню о «Красотке-пряхе». «Молодая прялка под окном сидит», — тянут они. Внизу, далеко под откосом, на лужайке, уходящей к песчаному берегу Унжи, группа ребят играет в футбол. Видно, как мяч «свечкой» взлетает к небу, и только когда он уже высоко в воздухе, доносится четкий звук удара ногой, в котором каким-то образом отражены и слиты и ясность безоблачного неба, и пустота туго надутого мяча под его кожаной оболочкой, и то, что сегодня у нас два пустых урока, — «ботаничка» заболела.

…Он красотку-прялку
В Петербург свезет… —

с чувством вытягивают девичьи голоса.

— Старшим еще два предмета прибавили, — сообщает мне Мясников, с которым мы прогуливаемся вдвоем, описывая неполные круги между школой и оградой монастыря.

— Какие же?

— Логику и психологию… сам Суворов читает.

— Вот, наверно, у кого тишина на уроках…

— Этот — хоть кого уймет. У него, небось, и ты бы сидел смирненько…

— Ну да, еще бы… — Такое подозрение кажется мне оскорбительным, но все-таки хорошо, что заведующий школой читает не у нас и мне не придется опровергать это на деле.

— И не «еще бы», а верно: сидел бы…

…Для красотки-прялки
Бельэтаж наймет…

В прозрачное голубое небо высоко над белой стеной впаяны темно-синие купола монастырского собора, с золотыми звездами и крестами. Через стену перехлестнулись ветви берез и рябин с бронзовыми и алыми, уже редеющими листьями. Листва шуршит под ногами, набегающий ветер сметает ее с откоса и уносит вниз к реке. Вдали на реке виден белый пароход, заворачивающий к пристани, над ним показывается белое облачко пара, и через несколько мгновений долетает резкий гудок.

— Воды-то в реке как прибыло, «Мантурово» опять пришло, — говорит Мясников. Из школы доносится звонок на перемену и вслед за ним нарастающий шум множества голосов. Входные двери распахиваются рывком, и на пустовавшую площадку перед подъездом высыпает толпа мальчишек из младших классов. Кто-то там падает, другие перескакивают через него, толкаются, торопятся, бегут, как будто боятся потерять хотя бы одно мгновение из десяти свободных минут. Вслед за самыми буйными и нетерпеливыми показываются стайки девочек. Эти всегда держатся вместе — по двое, по трое, и так и не расстаются. Кто с кем сидит, тот с тем не разлучается: и приходят, и уходят вместе. Перекинув косы на грудь, чтобы не оставлять их без присмотра за спиной, где они у каждого мальчишки вызывают непреодолимое желание энергично за них дернуть, и взявшись за руки, они прогуливаются перед школой, на ходу повторяя уроки.

Позже других появляются старшеклассники — потому ли, что учатся они наверху, в самом конце коридора, потому ли, что степенность, определяемая ощущением своей взрослости, не допускает такой стремительности, какую могут себе позволить малыши. Наш класс представляет как раз середину между теми и другими. Мы с покровительственным презрением относимся к первому и приготовительному классам и наталкиваемся на такую же покровительственную презрительность при соприкосновениях со старшими.

Многих из них я уже знаю — высокого белобрысого Александра Шабанова, старшего Шипова — Всеволода, такого же уединенного книгоеда, как и наш Тося, но более добродушного и симпатичного, стройного, высокого Юру Викентьева, с красивым, но грубоватым лицом и резкими ухватками (он приходится Санечке каким-то дальним родственником). С огромным губошлепистым силачом Сергеем Шредером — братом нашей учительницы истории — я познакомился еще у Санечкиного кузена, вскоре уехавшего Толи Купреянова. Когда я, вскоре по приезде, зашел к нему с каким-то поручением, они с Сергеем сидели вдвоем на кушетке, и стена позади них, затянутая ковром, была вся утыкана открытками и фотографиями каких-то полуголых борцов с невероятно гипертрофированными бицепсами. На полу стояли огромные чугунные гири, с потолка свисала трапеция. Это была какая-то совсем особая, неведомая мне жизнь. Принять участие в их разговоре я не мог, потому что имена Брышко Цыганевича и Ивана Поддубного ничего мне не говорили, а относительно выбрасывания, выжимания и рывков одной или двумя я сохранял еще полную невинность.