Изменить стиль страницы

За эту-то вот глупую озлобленность, за отсутствие элементарных представлений о товариществе «Клятышку» слегка презирали и поддразнивали в классе. Поддразнивали, впрочем, большей частью весьма добродушно, и ни о какой травле не было и речи. Ему охотно подсказывали, хотя порой он вдруг выступал против всяких шпаргалок и подсказываний, очевидно, восприняв что-то о необходимости борьбы с этими пережитками старой школы, и, конечно, с треском «сыпался». Ему одалживали учебники и терпеливо подолгу объясняли непонятные места в заданных уроках. Вообще говоря, относились очень добродушно даже ко всяким его нелепым и злобным выходкам, тем более что он был самым малорослым и слабосильным, и удовольствие обидеть или поколотить его, слишком легко осуществимое, не принесло бы обидчику ни почета, ни удовлетворения. В большую перемену мы отправились вдвоем покупать стекло и оттуда разыскивать какого-то его дядю, который мог это стекло вставить. Я шагал молча и быстро, Клятышев семенил рядом, то отставая, то забегая вперед и заглядывая мне в лицо, но я не шел ни на какие авансы. В кармане моем лежали две веревочки, на которых узелками были обозначены длина и ширина выбитого стекла.

Стекло было найдено быстро, но дядя-стекольщик оказался почти за пределами города, и визит к нему отнял немало времени. В дом к нему входить я не стал, предпочитая подождать на улице. В конце концов все было улажено, и когда мы возвратились в школу, запоздав на урок рисования, я вздохнул с облегчением, на всякий случай еще раз дав про себя зарок держаться с этих пор подальше от того, кому я был обязан этой историей, что мне казалось необходимой мерой предосторожности. Его поведение было в моих глазах настолько не товарищеским, что я, несомненно, и сдержал бы это слово, если бы не новая, не менее нелепая и вовсе уже от меня не зависевшая, случайность.

……………………………………

Вечерами некоторые из товарищей — Кузнецов и Гурий, реже Тося, бывали у меня дома, ходил к ним и я. Понемногу вместе с привычкой приходила и любовь к школе. Мне нравилось поутру, наскоро выпив чаю и надев серую гимназическую шинель, в свое время принадлежавшую еще Павлику Купреянову, бежать привычной уже дорогой, когда тонкий ледок утренних заморозков, затянувший лужицы, похрустывал под ногами. Нравилось, быстро скинув эту шинель, минуя дремлющего в вестибюле, охраняя неприкосновенность звонка, истопника Фертова, чернявого и раздражительного человечка с каким-то скопческим выражением желтого безбородого личика, проходить в класс. Здесь, минуя заграждения в виде нарочно подставленных ног, отвечая легкими тумаками в спину на дружелюбные тумаки, здороваясь и отшучиваясь, проходил я на свое место. Коля Мясников буркал мне какое-то приветствие, не поднимая глаз от своего гроссбуха: он вечно что-нибудь подчитывал, подзубривал и редко позволял себе разойтись и принять участие в общей возне.

Плотный Гурий Зубков, с темными веселыми глазами, вертелся на передней парте, искоса посматривая на хорошенькую Варю Верховскую, чье имя давно уже связывалось с его именем посредством многочисленных знаков равенства, начертанных повсюду, вплоть до стен монастыря. Паша Воловов беззаботно грыз очередную репку, и Тося Шипов, закрыв ладонями оба уха, повторял и без того хорошо выученный урок, чтобы не утратить положения первого ученика в классе, что нанесло бы непоправимый удар его самолюбию. Борис Кузнецов сосредоточенно рисовал какую-то карикатуру и взглядывал на меня своим всегдашним грустным взглядом, делавшим привлекательным все его большое угреватое лицо. У черной доски, исписанной мелом, сменяли друг друга преподаватели: Виктор Васильевич, мямливший что-то о вписанных и описанных многоугольниках и касательных к окружности, Санечка, со своим прямым пробором, разделявшим блестящие темные волосы, в собольей горжетке и ярко-зеленой вязаной кофточке, энергично вдалбливавшая в наши головы спряжения немецких глаголов, «география» — маленькая бесцветная старушка, Наталья Никоновна Синицына, шепелявившая что-то крайне наивное, как только случалось ей выйти из границ, определенных высказываниями курса Баркова и Чафранова, больше которого и самой ей, видимо, не удалось ничего усвоить за всю свою долгую жизнь.

В то утро я отправился в школу в особенно безмятежном расположении духа: приближалась к концу первая четверть, большинство отметок было уже выставлено, и остававшиеся предметы не могли сулить мне особых затруднений и неприятностей. День был ясный и солнечный. В овраге возле монастыря золотилась листва берез, освещенная солнцем, а ниже, в тени, еще зеленели какие-то кусты, не тронутые увяданьем осени. Предстояли легкие уроки — ботаника, рисование, а первые два часа занимала Марья Андреевна, которая должна была раздать наше последнее сочинение с отметками, и я с нетерпением ожидал результатов. Это сочинение было не совсем обычным. Прошлый урок свой учительница начала вопросом, читал ли кто-нибудь из нас рассказ Чехова «Спать хочется». Оказалось — никто. Тогда она стала читать нам этот рассказ вслух. Содержание заключалось в том, что девочка Варька, нанятая в няньки в деревню, укачивает младенца. Больной младенец плачет и не спит, а Варьке самой смертельно хочется спать, и младенец все ревет, а Варька все укачивает. Так как больше ничего в рассказе не происходило, то мне скоро надоело, и я стал слушать не особенно внимательно. Внезапно, не дочитав до конца рассказа, Марья Андреевна захлопнула книгу. Младенец так и не затих, а Варьке так и не удалось заснуть, чего нельзя было сказать обо мне. Монотонность рассказа, хотя и короткого, укачала меня так, что я не сразу опомнился и сообразил, в чем дело.

— А теперь достаньте бумагу и перья, — говорила учительница, — и пусть каждый из вас напишет окончание рассказа.

В сочинениях я отличался и потому любил их, даже самый процесс писания доставлял мне удовольствие. Выйдя из своего забытья и не давая себе труда долго задумываться, я стал быстро писать. Что остается делать Варьке? Разумеется, ей следует кончить самоубийством.

Самоубийство давно уже было излюбленной темой моих размышлений. Начиная с разговоров с сестрой, пытавшейся утвердить меня в мнении, что самоубийство — это почти всегда трусость и малодушие, я укреплялся в противоположном. Малодушием я считал только то, что до сих пор еще продолжаю жить, хотя давно и глубоко уверен в бессмысленности жизни. Рано или поздно, но самоубийство представлялось мне естественным концом моего существования, как и существования всякого разумного человека. В Торжке я начал было писать даже нечто вроде рассуждения на эту тему. Между прочим, там был такой отрывок:

«…Народная мудрость говорит, что ложки дегтя достаточно, чтобы испортить бочку меда. Человеческую жизнь я, напротив, сравнил бы с бочкой дегтя, в которую влита одна ложка меду — ложка счастья. Достойно ли человека заниматься терпеливым вылавливанием этой ложки, все равно мало на что годной? Выход из этого глупого положения только один: отказ от самой жизни, то есть самоубийство. Так как не у всех людей достаточно решимости, чтобы делать для себя этот вывод, они предпочитают опьяняться разными идеями, стараются убить чем-нибудь время, забыть, что они все равно осуждены на смерть и что в итоге всех усилий она, и никто другой, ожидает их. Отчего же, раз она все равно неизбежна, раз на долгом пути к ней не ждет ничего хорошего, надо еще тащиться весь этот путь, а не спрыгнуть в пропасть, сразу отказавшись участвовать в глупой комедии, ни цель, ни смысл которой нам не понятны? Трусость, только подлая трусость останавливает нас, удерживает от этого, как бы и чем бы мы себя ни обманывали…»

Так писал я, с полным убеждением в своей правоте, два года назад в Торжке, тринадцати лет, в пору наибольшего своего морального одичания и одиночества.

Теперь здоровая жизнь, заполненная систематическими занятиями, общение с товарищами отвлекали от подобных мыслей. В сущности, мне было хорошо и не на что было жаловаться, но если я задавал себе вопрос о конечной цели всего этого, ответ был все тот же. В этом отношении ничто не изменилось…