Изменить стиль страницы
Ты помнишь эту ночь? Как плакал старый сад,
Псы рвались на цепях и лаяли тоскливо,
Увядшие цветы приподнимались с гряд,
В безлунный влажный мрак вперяясь молчаливо…
………………………………………………
 Ты помнишь, как, скрипя, закрылась в детство дверь,
И кони, фыркая, о мокрый гравий били?
Не помнишь? Этот груз несу один теперь —
Что можешь помнить ты сейчас в твоей могиле?
(«Поэма без названия». Посвящение)

Всю войну Сергей Николаевич прослужил в войсках МПВО, получил награды.

И вот, наконец, выстраданная, завоеванная нечеловеческими усилиями, долгожданная победа. Почему она была неизбежной? «Что же это была за чудесная сила? Этой силой, — пишет Сергей Николаевич, — была способность русского человека к жертвенному подвигу, его способность бесконечно терпеть любые лишения, его ненависть к иноземцам, к непонятным, неведомым людям, неизвестно зачем пришедшим с оружием в руках в его и без того разоренную хату. Этой силой была его способность к умению умирать за свое, исконное, за ту родину, чувство которой, вопреки всему, оживает в нем в тяжелые минуты его истории и делает золотушного полуребенка-полудикаря легендарным богатырем, познающим упоение подвигом и сладость жертвы во имя самого большого и редко самому ему ясного идеала. Что это за идеал? Ему нет имени, вернее, имен у него слишком много. Он — и вся страна, которая была до тех пор не матерью, а злой мачехой, он — и собственная изба, крытая соломой, с прилегающим к ней огородом: он — и Бог, тот, о котором без ругательства вспоминают лишь раз в жизни — в смертную минуту, и Церковь, с которой сами же сняли колокола и сбили золоченый крест: он — и жена, которую спьяна бьют в живот сапогом и гонят на мороз босую, и забытая песня, которую пела мать над колыбелью, и обмелевшая несудоходная речушка с обломанными ветлами на косогоре… Он — все это поруганное, изматеренное, испохабленное и лишь однажды в жизни предстающее как святыня — святыня, во имя которой никакая жертва не кажется достаточной. И нет на свете силы, которая могла бы поколебать и сломить это жертвенное вдохновение, если только оно поднимется…»

Почти тридцать миллионов погибших — результат этой победы. Их имена — на монументах «Вечная память». Имена десятков миллионов замученных и искалеченных в советских лагерях — на папках с грифом «Хранить вечно».

Усиливающиеся по всей стране послевоенные репрессии снова снижают возникший было у Сергея Николаевича душевный подъем, и он опять сменяется апатией. Не утихает в душе боль пережитого. Понимая, что ничего в его стране не изменилось к лучшему, но теперь он один, и только он, знает то, что случилось когда-то с его семьей: и что теперь, после смерти сестры, только на нам лежит долг перед отцом и предками, он решается писать выношенную годами страданий повесть «Осужденный жить», без всякой надежды на издание при жизни.

Вот и она «в столе». Но после нее он уже не может жить так, как жил, не может тратить свое время на не интересную для него инженерию и начинает заниматься уже только литературной деятельностью: работает в редакции журнала, в АПН, пишет для радио и телевидения. Его принимают в члены Союза журналистов. Он пытается жить как все, но не может не анализировать то, что его окружает.

1967 год. Страна бурно празднует 50 лет со дня, с которого началась его жизненная трагедия. Он размышляет о том, что стало с его страной за полвека, прошедших с того рокового для него, его семьи и России события, за что заплачено такой непомерной ценой.

В этих мыслях, записанных для себя как размышления над пройденным, нет злорадного чувства за несостоявшуюся систему, нет чувства мстительности по отношению к власти, лишившей его самого дорогого в жизни — в них объективная оценка содеянного и достигнутого страной при новой системе, боль за гибнущую Россию и русский народ.

Мучительно-постоянно он возвращается мыслями к прошлому, трансформируя свои переживания в стихи, в философские размышления.

Еще я помню рынки те,
Те улицы и те афиши…
И в уличной московской суете
Я голоса тех, мертвых, слышу.
И осужденный жить, идти путем своим,
Я верю их словам, их жестам, их известьям.
И где бы ни был я, я знаю: только им
Я подотчетен и ответствен.

«В этом году мне исполнилось бы пять лет… То есть как это? Долго объяснять, а для меня просто: когда отцу было столько, сколько мне сейчас, мне было почти пять лет. Вот и все. Может быть, опять непонятно? А я постоянно, ежегодно, еженедельно, почти ежедневно примеряю на себя повторение его жизни. И в этом масштабе смотрю на себя сейчас глазами себя пятилетнего, уже не существующего, мне не данного. Сейчас ему-мне оставалось бы еще пять лет до… Нет, смерти я не боюсь. Она — избавление, она — обетование встречи, быть может… но как светло было ему приближаться к этой дате: „Душе моей легко, с улыбкою веселой спокойно я гляжу на этот белый свет…“ А моей душе каково? Нет, не легко. Сумрачно. Не живет она „силами того мира“ (Флоренский); вот и рассыпается в противоречиях, мелких обидах, софистических и логических блужданиях. И добро бы не знала, а то ведь знает же, где „лазурь вечности“, где силы, где мир…

„Духи праздности, уныния… не даждь ми!“

Исполнилось бы мне пять лет. И все бы радовались этому, и как же не радоваться? Даже война 14-го года еще не начиналась. Лето пришло, в саду розы цветут, роса по утрам, птичьи концерты — в каждой аллее свои. Как быстро все это кончилось… а разве забудешь. И что мне в этой выдуманной дате… а ведь я чего-то ждал ее, почему-то повторял себе: вот я родился… мне бы уже был год… три… Я еще мало что понимал бы, запоминал бы… а тут ПЯТЬ! Я уже сознательно воспринимаю окружающее, осмысленные радости мне открыты, а того, что последует, не предчувствую. А он-то уже все это знает… понял, заранее пережил. И я, маленький, для него, зачастую — источник лишних переживаний, мучительных и бессильных… Но мы живем этот крохотный кусочек оба вместе, рядом, общаемся, говорим друг с другом… Только то, что вот сейчас — от пяти до десяти — я получу, то и будет. Мало! А вместе, и очень много. Потому что он — это он. И как бы ни мало, обидно мало по времени, но вдруг почти ужасаешься: да когда же он все это успел, как он так „грудь рассек мечом“, что вот и рана не заживает, куда там! И иду, иду неверными шагами, спотыкаясь, а все же стараясь попадать в его следы, хоть в чем-то, хотя изредка. Ну, а „глаголом жечь“ не сумел. Не любил людей, не доверял им, да и как было им верить после такого… Простит ли он? Прощу ли я? Он — мне. Я — себе. Но ведь если бы не было кощунственно, благодаря естественной ассоциации, сказать: „Я и отец — одно“, то я мог бы, в известном смысле, повторить это просто как свое узкое, биографическое…

Что же я должен здесь еще сделать? Если еще только пять лет? И за что нам (ему — мне) это страшное проклятие немоты, раскрывания себя в пустоте, где голос есть, а звуки не рождаются… И неужели все слова, все мысли бессмысленны, криком в подушку?»

Под тяжестью нахлынувших воспоминаний он решается поехать в Новинки, теперь вместе с сыном.

Мы шли вдвоем, а позади рассвет
Вставал за нами, брызжа ярким солнцем.
Роса недавно выпала на землю,
Смочила травы, увлажнила пыль,
Клубившуюся рядом, вдоль дороги
Еще вчера… Мы шли, и версты мимо
Откладывались.
                  Если б только версты —
Откладывались годы прожитые,
Десятки лет, не зажививших раны,
Кровоточащей вот уже полвека.
От 13 июня 1965 года. Отрывок из стихотворения «Птицы» (1967 г.).