Была оттепель. Снег таял, он выпал ночью, и улицы не успели очистить даже здесь, в центре. Под ногами — скользкое месиво. В воздухе пахло весной…Ольга выслушала молча. Тяжело вздохнула:

   — О боже!

   — Чего ты вздыхаешь?

   — Ничего, — и ушла на кухню.

   Это ее «о боже!» хуже самых многословных упреков. Разозлился. Но и жалко было жены: она вбила себе в голову, что спасение его только в работе. От чего спасение? Мало он поработал? А теперь разве сидит сложа руки? Ольга вернулась. Сказала будто бы весело, будто бы в шутку:

   — Если б я была, как другие жены, продолбила бы я тебе макушку за такие «взбрыки»… Ты хуже Васи, когда ему было семнадцать… В двадцать три он сам поумнел, а ты…

   — Ольга, это не «взбрыки». Существуют принципы.

   — Но я не такая, как другие. Во всем не такая. Нет. — И вдруг расплакалась.

   Ивана Васильевича в первый миг слезы жены ошеломили: из-за чего трагедия? А потом разозлился:

   — Не строй из себя мученицу! Мерзкая роль! Лучше уж ругай. Бей тарелки. Попрекай за все грехи! Я стерплю. Но ни ты и никто другой не заставят меня кланяться Королькову или Семену.

    Дня через два после этого разговора случайно встретил на улице своего выученика, сотрудника, который лет шесть назад по собственному желанию поехал в совхоз, — Казимира Захаревича. Непоседливый такой парень был, худощавый, очень не любил заниматься бумагами и любил в командировки ездить. Иван Васильевич не видел его года три. Оба обрадовались встрече.

   — Как живешь, Казимир?

   — Разве по мне не видно? — Директор совхоза надул розовые щеки, ткнул в них кулаками, грохнул хохотом на всю многолюдную улицу.

   — Черт побери, отчего вас так разносит? Я же знаю жизнь директора. Весь день на ногах… В пять встаешь, сразу на воздух…

   — Так, может, от воздуха, Иван Васильевич? — зубоскалил Захаревич.

   Слово за слово, то всерьез, то в шутку, — и почувствовали, что есть у них о чем поговорить, хочется посидеть. Прихватили бутылочку, отправились к Антонюку. Сперва хозяйничали сами. Потом вернулась с работы жена. Стол был накрыт заново, женскими руками, с обычным Ольгиным радушием. Когда славно поговорили — каждый из них умел и рассказать, умел и послушать другого (редкий талант) — и немножко выпили, Захаревич неожиданно предложил:

   — Иван Васильевич, плюнь ты на все, и идем ко мне главным агрономом.

   Мгновение стояла тишина. Хозяева уставились на гостя. Тот смутился: неужели обидел таким предложением? И вдруг Иван Васильевич разразился хохотом. Откинулся на спинку стула, задрал голову и прямо-таки заливался смехом. Захаревич совсем сконфузился: смеются над ним, дураком.

   — Ольга! Слышала? Ей-богу, гениально. А травы запахал?

   Захаревич все еще не понимал, в чем дело. И Ольга не понимала. Иван Васильевич опять засмеялся и тут же умолк.

   — Ты серьезно?

   Серьезно, — неуверенно отвечал директор.

   — Не боишься?

   — А чего мне бояться?

   — Опыта у меня больше.

   — Тем лучше.

   — Согласен! Ольга! Я согласен! Как до сих пор не подумал, что мне надо вернуться не в мягкое кресло, а в свою молодость, к земле, к людям, которые на ней работают. Так просто и так мудро! Я ведь мог давно. Нет, не мог. Тогда, до октября, меня, верно, никто не взял бы и никто не утвердил — травянист, антикукурузник. А теперь, думаю, не решатся возражать. Ни обком, ни райком.

   — В райкоме у нас рады будут, Иван Васильевич.

   — Значит, по рукам?

   Хлопнули ладонью о ладонь, как цыгане. Засмеялись.

   — Выпьем за мою будущую работу! Ольга! А ты чего нахмурилась? Не согласна?

   — Ты меня ничем уже не можешь удивить, Иван. Но когда тебя вызовут на бюро райкома — почему не перевозишь семью, — придется тебе оформить развод. — Она грустно улыбнулась.

   Захаревич успокаивал с серьезностью охмелевшего человека:

   — Не бойтесь, Ольга Устиновна. Теперь на бюро не таскают из-за того, что не переезжает семья. Никого же не посылают силком, как раньше. Сами едут. Просятся. К тому же мы почитай, что пригородное хозяйство. Каких-то шестьдесят километров. А что теперь полсотни верст? Не на волах. Вот приедете к нам — увидите. Летом отдыхать будете. Лес у нас… Бор… До Березины, правда, далековато. Да что нам какие-то семь или десять километров!

   Ольга молчала. Вроде бы соглашалась. Но когда директор совхоза наконец распрощался, условившись, что будет ждать Антонюка через два дня, машину пришлет за ним, женщина встревожилась. Не находила аргументов, чтоб отговорить мужа. Да и знала, что никакие доводы не помогут. Иван взволнованно ходил следом за ней из комнаты в комнату, на кухню и доказывал, как это здорово, хотя и неожиданно. В конце концов это пощечина тому же Семену Семеновичу. У него же, верно, спросят: где Антонюк? Не по своей же инициативе вызывал. А Антонюк — уже вон где!

   — Конечно, и там я буду под его началом. Но далеко. Не дотянется. Руководство будет доходить в виде бумаг. А их можно толковать по-своему. Творчески! В этом вся соль. Это я умею…

   — И погоришь в первое же лето на своем творчестве.

   — Да уж лучше сгореть в чистом поле, чем в теплом клозете.

   — Не дури, Иван. Ты выпил. Утро вечера мудренее.

   — Напрасно ты надеешься на утреннюю мудрость. Я дал человеку слово. Разве я когда-нибудь его нарушал?

   — Жизнь нарушала, — хитро уклонилась жена от ответа, который мог бы прозвучать горьким укором.

   Иван Васильевич догадался, о чем жена думает, и снова — в который раз — поблагодарил ее в душе за такт и сдержанность.

   Ольга все-таки надеялась, что к утру он остынет, одумается. Но пришла Лада, и отец в радостном возбуждении рассказал ей о неожиданном предложении директора совхоза и своем согласии. Когда Лада одобрила эту идею, не сразу, подумав, даже высказав сомнение — по годам ли ему эта работа? — а он стал горячо доказывать глубокий смысл такого возвращения на землю, Ольга Устиновна поняла, что теперь уже никто и ничто не остановит этого упрямого и неугомонного человека. Если почему-нибудь сорвется назначение в этот совхоз, он найдет другой или колхоз какой-нибудь, передовой, отсталый — все равно. Теперь ему уже неважно, куда ехать: мысль о возвращении на землю овладела им целиком. Вот так он когда-то остался в партизанах. Она знала, что райком назначил его ответственным за эвакуацию скота. Две недели он носился по колхозам, организовывал выгон. Она надеялась, что муж на своей райзовской полуторке поедет следом за гуртами и ее с Майей возьмет с собой. А он, когда загремело над Рогачевом, отвез семью на станцию, посадил в эшелон и на прощанье, обнимая, прошептал:

   «Там меня не ищи. Не волнуйся. Я остаюсь здесь».

   «Где здесь, Ваня?» «В своем районе». «Почему?»

   «Так надо. Смотри — никому ни слова. А то какая-нибудь дура выскочит из вагона, отстанет и будет трепать языком…»

   Что она тогда могла сказать? Теперь другое время, не те годы. Но что сказать ему сейчас? Она призналась:

   — Не понимаю я твоего отца, Лада. Тридцать лет живем, и всю жизнь он задает загадки. Я устала их разгадывать.

   Лада засмеялась.

   — Мама! Элементарная частица таит в себе миллион загадок. А ведь это же человек!

    …Все распахнуто настежь — ворота внизу, через которые въезжают машины, двери на ток и сушильные площадки, вытяжные люки. Мощный сквозняк продувает оба этажа. Даже вой стоит в вентиляторах. Не теплый сквозняк — он дышит остатками снега, что лежит еще кое-где в лесу и на косогорах. Хорошо проветривается хранилище. Но никакая сила не может выгнать живого духа зерна. Он густ, настоялся за зиму. И — странно! — не смешивается: запах каждой культуры держится особо, то ли у своих засек, то ли напластовавшись один на другой, по вертикали, где более тяжелый, где — легкий. Так, возле пшеницы запах — мягкий, тонкий, прямо-таки булочный аромат. Однако чуть повернешь голову — и тут же ловишь острый дух льна, маслянистый настой слежавшегося семени. А он далеко, лен, не в засеке, — прямо на полу, под изогнутым, как гусиная шея, кожухом пневмотранспортера — геометрически правильная золотая гора, вокруг нее чистенько подметено. Кажется, завихрится сквозняк — и гора эта задымит, как вулкан, подымется золотым смерчем, и вся красота исчезнет в железном жерле транспортера.