Вот и пройди неслышно мимо часовых. Такой детский плач ничто не заглушит. Разве что стрельба. Канонада. Его уже, наверное, слышат. Пускай слышат, пускай знают, что мы тут, с женщинами, с детьми. Это может даже помочь другим.
«Виточка, цветик, ягодка моя, замолчи, замолчи, моя маленькая. Боже, если бы ты знала!»
Отползает в сторону кто-то из партизан нашей группы. На кой ему рисковать? Лучше он пойдет один или присоединится к кому-нибудь другому! И я не могу остановить его! Не могу приказать! Каждый пошел, с кем хотел, куда хотел. Таков последний приказ комбрига и комиссара! Главное — вырвать из этого адского котла хоть горсть людей, основу будущих новых отрядов. Лагун пошел с Катковым. Будыка остался с вами. Спасибо тебе, Валя. Спасибо. Всегда ты в опасности рядом!
Еще один отползает. И меня охватывает страх, такой, какого не знал никогда, в самые критические минуты. Даже когда тонул в трясине и вокруг — никого. Это тоже страх одиночества. Но какого? Остаться одному с Надей и больным ребенком, который заходится от плача здесь, перед цепью карателей? Тогда уж действительно один выход…
«Дай ребенка!» — Голос у Будыки осипший, чужой, суровый.
«Не дам!» — Шепот, как вопль на весь мир, на всю землю. Отчаянный вопль матери. «Дай ребенка!»
«Не дам! Стреляйте сперва меня! Меня…»
«Кому ты на черта сдалась!» — Никогда так грубо Будыка не говорил с Надей. Неужто озверел перед лицом смерти?
Но самое страшное, что я не имею сил оборвать его, приказать молчать. Однако что он надумал? Зачем ему ребенок? Ползет. Ползет к нам. Или от нас? Нет, ребенка я тебе не отдам! Умирать, так вместе!
«На, напои ее самогонкой».
«Виту?»
«Виту».
«Помрет…»
«Не помрет. Уснет. Будет спать».
Ты мудрец, Валька! Ты великий изобретатель, инженер Будыка. Запасливый человек. И предусмотрительный. Любой другой в этом пекле давно бы вылакал свою самогонку. А ты берег фляжку до последней минуты. «А вот теперь выпьем, — сказал ты, когда мы вышли без боя и на рассвете добрались до Прибарской пущи, шесть человек, Вита — седьмая. — Всем по глотку. Но пить честно. Первому — комбригу. А Вите больше не дадим. Маленькая пьянчужка!»
И Надя засмеялась и заплакала, затряслась в нервном припадке, забилась о землю, о корни ели, под которой мы остановились. Не надеялась, что смерть минует и на этот раз. А кто надеялся?
Незавершенное дело не давало покоя. Никто больше не звонил, не торопил, а все равно скребло на сердце: надо же как-то закончить эту проверку, сделать выводы, написать заключение. Не для того, чтоб обвинить кого-нибудь, напрасно Будыка нервничает. Чтоб обратить внимание партийных, хозяйственных органов на промахи в работе очень нужного института. Три дня писал заключение. Один. Поехал в институт, чтоб ознакомить Будыку и партком, прежде чем дать подписать членам комиссии. Чувствовал, что придется выдержать бой: секретарь парткома — за директора. Но именно это и расшевелило, взбодрило, заставило собраться. Таким он бывал перед каждым боем, там, в партизанах, где в боях проливалась кровь, и потом, в бескровных баталиях — на коллегиях, совещаниях, пленумах. Ехал и вырабатывал план обороны и наступления… Прикидывал, представлял аргументы люден, которые будут возражать, видел лица тех, кто будет молчать. А между прочим, почему они молчат? Слишком много молчунов для такого большого и квалифицированного коллектива. Стоит и об этом сказать. В длинном институтском коридоре перехватил зять. Будто нарочно подстерегал.
— Иван Васильевич, хочу поговорить с вами, можно?
— Здесь?
— Ага.
— Такое срочное дело, что нельзя подождать?
— Можно, но…
В голосе зятя и по всей фигуре не заметно обычной самоуверенности, развязности, иронии. Вернулась сыновняя почтительность, уважение к старшему, более умному; таким он был в первые годы жизни в доме у Антонюков. Это приятно поразило Ивана Васильевича, и он, как говорится, клюнул на приманку.
— Где ж нам поговорить?
— Да лучше тут, в холле.
— Давай тут, если недолго.
Они пошли по коридору к небольшому холлу, месту встреч курильщиков. Там стояли низкие кресла, два столика с пепельницами, по углам — пальмы, на одной висела табличка: «Не бросайте окурков в вазоны». Они не сели, стояли под пальмой: Геннадий ломал пальцы — видно, волновался.
— Не знаю, как начать. Вот так… Я вам не чужой человек. Иван Васильевич, от моей работы зависит счастье нашей молодой семьи. Может быть, ошибся, что пошел сюда. Но ведь я не сам просил. И мне здесь нравится. Перспектива есть, если б поддержали. Но кто-то уже начинает плести интриги. Сперва все шло хорошо. Сам Валентин Адамович хвалил. Я старался. А тут вдруг заведующий лабораторией стал цепляться. Начались придирки. Я молодой инженер, могу ошибиться. Но разве так надо растить молодых? Сегодня в приказ попал. Предупреждение. Сразу предупреждение! За месяц. Я же знаю, как это делается. Предупреждение, потом — выговор. А там — будь здоров. И никакой профсоюз, никакой суд не спасет. Поговорите, пожалуйста, с Валентином Адамовичем. Попросите… Он слово скажет…
Иван Васильевич отступил на шаг, как бы для того, чтобы лучше разглядеть уже довольно солидную фигуру в модном костюме: Геннадий купил себе новый костюм, перейдя в институт, чтоб быть на уровне молодых ученых.
— Ты помнишь наш разговор, мою… не совет, нет… просьбу?
Что-то изменилось в лине у Геннадия. Иван Васильевич не сразу даже понял, что это все те же отвратительные черты самоуверенности, превосходства. Зять воровски оглянулся: нет ли кого поблизости?
— Вам же выгодно, чтоб я здесь прижился. Могу, если надо, такие фактики подобрать…
— Пошел вон! — крикнул Иван Васильевич на весь этаж.
Геннадий мгновенно смылся — знал характер тестя. Антонюка даже затрясло всего. Было ощущение, словно плюнули в душу. Желая помочь старому другу, коллективу, партийным органам, занимался он этой проверкой. Спорил, ссорился. Но не собирал «фактики». «А ты!.. Чуть задели тебя, указали, видно, на нерадивость, и ты готов собирать «фактики». Нашел себе кадр, Валентин Адамович! Можешь радоваться. Или ты уже сам раскусил его и дал команду выжить? Все равно это не делает тебе чести».
Глава XIII
Называется — познакомил директора, партком с заключением, написанным в бессонные ночи. Папка лежит на столе в кабинете. Пусть остается Будыке на память. Черт с ним. Все. Точка. Никто не заставит его больше приходить сюда, заниматься этой проверкой. На кой черт это ему нужно! Оделся в приемной. Приветливая говорливая секретарша, которая не однажды угощала его кофе, не подняла головы от бумаг, не сказала ни слова — слышала сквозь дверь или успела переговорить с шефом? Иван Васильевич вышел, не бросив привычного «бывайте».
Душевная опустошенность и безразличие не проходили. День. Второй. Иван Васильевич не выходил из своей комнаты. Лежал бессонной ночью. Лежал днем. Но мысли не бурлили, как обычно. Дремотно плыли, как у тяжелобольного, тусклым маревом. Ни обиды, ни горечи. Не жаль многолетней дружбы. Но подсознательно чувствовал, что именно то, что никого и ничего не жаль, больше всего и угнетает. Пытался заполнить пустоту воспоминаниями: может быть, проснется что-нибудь — боль, любовь или хотя бы злость; даже злости не было. Но вспоминалось почему-то главным образом детство, такое далекое. Не было оно безоблачным, но и горького, печального было в нем не так уж много. Да и что детские горести по сравнению с теми, что пришлось пережить потом? Вообще воспоминания детства размягчают, убаюкивают человека, расслабляют волю. Приятно, сладко — даже сердце щемит, но ничто не заводит пружины эмоций. Механизм возбуждения, взрыва бездействует. Жена талдычит свое:
— Хандрить начинаешь, Иван. Плохой симптом. Иди попроси, что-нибудь ведь предложат. Соглашайся на любую должность, лишь бы с людьми, в коллективе.