Всей семьей сели пить чай. И сын при отце, при матери не постеснялся сказать другу:

   — Проводил я Виту и, знаешь, Саша, чего захотелось? Поскорей сбросить бушлат. Поехал бы я куда-нибудь туда, в Полесье. И стал бы шофером в совхозе…

   — И женился б я на Вите, — насмешливо продолжала Лада.

   — А что? И женился бы. Ты же вышла замуж за старшего матроса.

   — А море? — спросил Иван Васильевич.

   — Море останется морем.

   — Саша мне рассказывал о твоей мечте.

   — Мечты что море: цвет его меняется много раз за день. В зависимости от облаков и солнца, — засмеялся Саша.

   — Если вы так легко меняете свои мечты, — нахмурилась мать, — мало толку будет.

   — Мы их не меняем, Ольга Устиновна, — сказал зять. — Они сами. Под влиянием обстоятельств. Живем среди людей.

   — У настоящего человека должна быть твердая цель, — входя в роль сурового педагога, говорила добрая мать и теща. — Это философия безволия. Человек должен уметь управлять своими поступками, настроением, чувствами. И мечтами…

   — Какая ты стала рационалистка, — мягко, без иронии, разве только с оттенком удивления сказал Иван Васильевич.

   Но жена почему-то рассердилась.

   — Я всегда была такой. Во всяком случае, не поддавалась первому чувству, первому порыву. А ваше поколение… Один раз увиделись, готовы идти в загс.

   — Мама! — удивилась Лада. — Ты, кажется, нас упрекаешь? Поздно, мамочка! Надо было делать это до свадьбы.

   Саша смутился, покраснел.

   — Я не о вас, — спохватилась Ольга Устиновна. — Но нельзя так, как твой брат. Увидел девушку и готов забыть обо всем: о службе, об учебе. Шофером готов пойти.

   — А тебе, мама, хочется, чтоб я стал академиком? Не меньше? Вот чего не обещаю. Предоставляю это Ладе, она — гений, — Василь начинал злиться.

   Ивану Васильевичу не хотелось, чтобы сейчас, в такой вечер, портили друг другу настроение. Ольга, при всей ее рассудительности, может иной раз заладить совсем не в тон.

   — Ты сама приехала ко мне в Тимирязевку, — напомнил Иван Васильевич, — хотя мне оставалось еще год учиться.

   — Ага, мама! — засмеялась Лада. — Выходит, не такие уж святые были и вы!

   — Да, приехала, — обрезала мужа Ольга Устиновна. — Но поженились мы через год. И до того мы два года дружили, переписывались.

   — Переписывались, — повторил отец. Иван Васильевич не мог сказать жене при детях: «Ты считаешь, что замужество твое началось со дня записи в сельсовете, а ведь все случилось раньше». Он задумчиво улыбнулся.

   — Время — понятие относительное. В любви есть другие величины. Сила любви. Что еще, мальчики? Подсказывайте — и мы выведем математическую формулу, которую никто не опровергнет. — Лада дурачилась, ей не хотелось говорить об этом всерьез, боялась, что мать зайдет слишком далеко и Саша не все правильно поймет, может обидеться. — Не забудем поправки на темп жизни. В космический век, мама, жизнь не может идти со скоростью того трактора, который когда-то наш отец вывел в поле.

   Но Ольга Устиновна не сдавалась; ничем ее в тот вечер нельзя было ублажить — ни шуткой, ни напоминанием о ее собственной молодости.

   — Скоро сгорите, если будете лететь, как на ракете, — сурово предупредила она в ответ на Ладину шутку.

   Удивляла эта непримиримость женщины, которая была всегда так добра к детям. Но Иван Васильевич понимал ее душевное состояние, хотя и не мог точно определить причину, потому что не одна, верно, а сочетание многих причин взбудоражили ее покой. Он щадил жену и помог Ладе отвести разговор в безопасное русло. Он был добр в тот вечер. Ни злости, ни раздражения, ни строгости, наоборот, не в пример Ольге, умиление и любовь.

   Но одно не проходило — ощущение вины. Перед Виталией. Странно. Ведь, в конце концов, ничего особенного не произошло. Мало ли из-за чего девушка могла так внезапно уехать. Пускай он смалодушничал, поддался страхам жены. Но еще неизвестно, как Виталия приняла бы разглашение их тайны. Хотела ли она этого? Может быть, уехала бы еще более поспешно? Может быть, даже возмутилась бы? А Василь? Действительно неизвестно, как отнесся бы ко всему этому сын.

   Такие женщины, как Ольга, кроме материнского эгоизма, обладают поразительной интуицией и мудростью. Редко случалось, чтоб выходило плохо, когда он поступал по совету жены. Но все эти размышления мало утешали, да и не одно ощущение вины грызло сердце. Оно что тот камешек, с которого начинается обвал. Росло, как снежный ком, как опухоль, другое — страх, что он, оторванный от большого дела, теряет характер, становится безвольном и не нужен даже детям — не авторитет для них. Такие приступы случались с ним в начале его вынужденного бездействия. Но тогда он становился злым и активным. Шел доругиваться с теми, с кем не доругался. Теперь ни с кем ругаться не хотелось. Теперь он добрый, мягкий. И эта мягкость не нравилась, пугала. Он провел еще одну бессонную ночь.

   «Мне звонил Антонюк, чтоб не запахивали ни одного гектара».

   «И я согласен с Антонюком. Мы подрубаем не сук — корни».

   «Иван Васильевич, что ты делаешь? Ты один — против всех».

   «Как видите — не один. Прислушайтесь к голосу тех, кто растит хлеб на поле, а не в кабинетах».

   «Это демагогия. Я вынужден официально доложить в ЦК».

   «Григорий Фомич, это давно сделали без вас. Докладчиков всегда хватает».

   «Я уважаю вашу принципиальность. Но почему я должен верить вам и не верить крупнейшим ученым, с которыми консультировались и которые целиком поддерживают эту идею? Есть расчеты…»

   «У меня тоже расчеты».

   «Я читал вашу записку. В ней много интересного, однако же…»

   Вот так — однако же… Ты — умный человек. У тебя хватило мужества недавно самокритично признать: «Мы иной раз допускали волевые решения». Иной раз… Те же, что были тогда пламенными защитниками новшеств, и теперь на первых местах. Их многоопытные помощники выписывают положения из моей записки и вставляют в доклады. Все правильно! Все поставлено на свое место! И я молчу! Я могу радоваться: победил.

   «Пойлу хоть погляжу на него. Не принять он меня не может. Просто интересно, как он будет теперь смотреть мне в глаза».

   «Не надо, Иван. Я знаю твой характер. Поругаешься. А кому это нужно?»

   Ты умная, Ольга. Кому нужно, чтоб я поругался с дураком и карьеристом? Кому нужно, чтоб я признал Виту?.. Ты — добрая. Ты не пилишь, не упрекаешь… Ты спишь… А мне опять надо глотать снотворное. Творить сон. Сон! И видеть во сне жизнь. Павел, ты хотел бы, чтоб она была твоей дочерью? Так было бы проще. Для всех. Для нее. Для Нади. Для Ольги и наших детей. Признаюсь: я думал об этом. Но не мог без твоего согласия. И Надя, видимо, не могла. Назвала Шугановича. Такого же чистого, как ты. Может быть, чувствовала, что он тоже любил. Так же, как ты. Молча, стыдливо, по-юношески. Я обокрал вас. Тебя — живого. Его — и живого и мертвого. Но ведь он ни одним взглядом не выдал своей тайны. А если б и выдал, было уже поздно. Так же, как опоздали твой бунт и твое признание. Я был ослеплен. Чем? Властью? Ответственностью, которую взвалил на себя? Горем? Болью за муки людей? Я был старше вас. Тебя, Васи. Я командовал вами. И такими, как Кравченко. Дедами. Я умел повести людей в бой. Но чего-то я не умел. Чего? Считал, что в главном — в верности народу, партии — у меня достаточно силы, убежденности, а человеческие слабости — их спишет война. Разве один я жил по этой формуле?

   Не знаю, как кому, а мне война ничего не списала. Раньше, когда был моложе, в работе, в суете я временами забывал о твоем осуждении, Павел. Но оно висит надо мной. И мне тяжело. Прости меня, брат. Я уверен: живой ты простил бы. О, как мне хочется поговорить с тобой! Сейчас. В эту бессонную ночь. Теперь модно показывать в кино, как убитые на войне отцы приходят к возмужавшим детям. Я еще не дошел до подобной мистики. Не хочу, чтоб ты приходил такой, каким ушел из лагеря. Такой ты ничего не поймешь. А если бы пожил, то, верно, понял бы и простил. Но все равно Вита никогда не могла бы стать твоей дочкой, Зачем же я спрашиваю, хочешь ли, чтоб она была твоей дочерью? Она — моя дочь!