У дверей все другие запахи забивает гречка. Летит пыль. Работает сортировочная машина. Хлопают сита, пугая воробьев, целая стая которых залетела в склад, как только отворили дверь. Гречиха не нравится новому агроному. Не нравится сорт. И лабораторный процент всхожести. Гречу надо заменить или купить новые семена. Но где? Иван Васильевич потратил три дня на поиски лучших семян. Напрасно. Все можно найти, только не гречу. Погубили ценнейшую культуру в «кукурузное» время. Надо восстанавливать. Приходится еще и еще раз сортировать те семена, которые есть. А вот ячмень радует. Молодчина Захаревич! Отменный ячмень! Он уже на пути в поле. У засек, в другом конце хранилища, неровно гудит транспортер. Из отводной трубы ячмень сыплется в бункер. А там внизу, на первом этаже, из рукавов — в мешки. Там работают девчата. Подставляют мешки. Завязывают. Относят в угол на весы. Оттуда мешки поедут в поле. Нелегкая работа — таскать полные мешки. Многое механизировано в зернохранилище, в совхозе вообще. Но до самых тяжелых работ механизация не дошла. Однако девчата не жалуются. Смеются. Им весело. Ивану Васильевичу тоже весело. Он через лестничный лаз сверху смотрит на девчат, на их разнообразные ярко-пестрые косынки и одинаковые серые ватники.
Девчата заметили агронома. Пошептались и опять смеются. Возможно, над ним. Пускай. Кажется, одна из этих тараторок две недели назад высказала свое неудовольствие:
— Эх, девочки, ждали молодого агронома, а нам деда прислали.
Тогда его немножко скребнуло по сердцу. Были со стороны кое-кого и более серьезные слова и поступки, которые даже наводили на мысль: а стоило ли сюда ехать? Но сегодня ничто, никакие слова не могут испортить хорошего настроения. Иван Васильевич вернулся к засекам, из которых брали ячмень. Оперся грудью о дощатую загородку, запустил руку в зерно. И почувствовал необыкновенное наслаждение — радость, подъем, нежность, как от ласки ребенка, — от неповторимого прикосновения зерна, от его живого тепла. Давно уже не переживал ничего подобного. Раньше на своем высоком посту, случалось, наведывался в склады, хранилища, элеваторы; проходил, осматривал их, давал руководящие указания — что сделать, где расширить, как механизировать. Но никогда, кажется, вот так не наслаждался ароматом злаков, не отдыхал душой, не набирался сил для нового труда.
Может быть, кому-нибудь покажется чудачеством, что главный агроном каждый день наведывается в зернохранилище. Посмотрел один раз, проверил — и хватит. Количество посевного зерна даст плановый отдел, анализы — лаборатория. Что же тебя тянет сюда? Никому этого не объяснить.
Хорошо, что хоть заведующий хранилищем — Марьян Лученок — догадывается и, кажется, понимает. С Лученком у них — душевное родство, житейское. Тот тоже партизанил, потерял руку. Был председателем колхоза после войны, бригадиром. Знает здешнюю землю. С ним есть о чем поговорить. Антонюк сел на кипу мешков, вытянул ноги, нывшие от усталости. Лученок заботливо спросил:
— Васильевич, не прохватит вас на сквозняке?
— Ничего. Я закаленный.
— Может, притворить двери?
— Не надо.
— Кыш, чертово племя! Загадили все на свете. Вот же паскудная птаха, — швырнул заведующий метлой в воробьев.
Они порхнули в другой конец склада, словно ничуть не испугавшись, а просто по-ребячьи дразня человека: ничего, мол, нам не сделаешь, мы-то ловчей тебя!
Иван Васильевич весело наблюдал, как Лученок гоняет воробьев. Подумал, что когда-то у королей, царей были «хранители клада», «хранители золотого запаса». Этот однорукий человек, партизан, тоже занимает на старости лет почетный пост — «хранителя золотого запаса», запаса жизни, более дорогого, чем золото, потому что то сокровище лежит мертвым и холодным, а каждая крупинка этого золота — каждое зернышко — жива, она прорастет и умножится.
Во все двери, люки бьет солнце. Сверкает радугой гречишная пыль над триером. Смеются внизу девчата. На току любовно воркуют голуби, между ними со звонким щебетом скачут все те же воробьи. Ветер свистит в голых ветвях тополей. Ветер — сильный, весенний. Солнце и ветер съедают остатки снега. Журчат ручьи. Даже отсюда слышно, как булькает где-то близко вода. Иван Васильевич закрывает глаза, вслушивается в музыку весны. Ему хорошо. Сегодня он чувствует себя победителем. Нет, главное, что сегодня другие признали его. А были нелегкие дни за эти короткие две недели. Было и разочарование.
Захаревич, кажется, не очень обрадовался, когда он, Антонюк, приехал-таки, как договорились. Может быть, не рассчитывал, думал, как Ольга, что утро вечера — да еще пьяного вечера — мудренее. Захаревич, вероятно, жалел, что пригласил старого человека на такую должность. И при внешней уважительности устроил довольно-таки жесткое испытание. Поселил на квартире рядом со своим домом. Сам он действительно вставал в пять и его, Ивана Васильевича, подымал, хотя особой надобности в этом не было. Хозяйка даже возмущалась: что делать в такую рань? И каждый день — задание с дальними поездками: в Минск, в Могилев. Идет весна, сев, дел — голова кружится. И она таки кружилась. Даже не в переносном смысле. В первые дни, отвыкший от такого раннего вставания, такого темпа, ежедневных поездок, Иван Васильевич чувствовал себя плохо. Должен был жене признаться, как-то заглянув домой:
— Ох, кажется, не по летам такая работа!
Ольга не обрадовалась. Наоборот, встревожилась. Испытание шло, как говорят техники, на разрыв. Или на растяжение? На излом? Как оно там называется в сопротивлении материалов? Жал или гнул не один Захаревич. Парторг. Райком. Агрономы отделений.
Будыка прислал телеграмму, в конторе совхоза ее читали все: «Восхищен твоей смелостью, не каждый пенсионер способен на такой подвиг». Издевается, сукин сын. Должно быть, радуется, что избавился от присутствия друга. Иван Васильевич пожалел, что ему не придется докладывать на бюро горкома, когда будут слушать институт. Заключение свое он все-таки написал и передал в горком. Но теперь не уверен, что вообще будут слушать; Будыка умеет спустить на тормозах то, что ему невыгодно. Своей докладной в ЦК он, наверное, предупредил и парализовал выводы группы контроля. Надо уметь. Своевременная самокритика — лучшее спасение от критики. А ты, упрямый идеалист, никогда не умел своевременно покаяться. И на тебя сыпались шишки.
Приезжал Семен Семенович. Впервые за десять лет в этот совхоз. Вне сомнения, нарочно посмотреть на него, Антонюка. Посмотреть и… «поставить на место», чтоб не принимали его тут как посланца сверху. Семен Семенович приехал с секретарем райкома. Осматривал хозяйство, но преимущественно интересовался животноводством. Тоже нарочно. Чтоб объяснения давал главный зоотехник. Не главный агроном. Ему подал руку, не глядя в лицо. Так подавал незнакомым людям — бригадирам, инженерам. За все время ни разу не обратился к нему, ни разу не дал понять, что они старые знакомые, бывшие сотрудники. Обращался только к директору совхоза. Очень уж явно подчеркивал нынешнее место Антонюка. Указывал на это райкому, начальнику управления, директору. Грубо говоря, просто втаптывал в грязь. Нагло. Цинично.
Ко всему Ивана Васильевича приучила жизнь, всего навидался. Но такая демонстрация со стороны человека, обладающего немалой властью, больно задела. Не из-за себя. Из-за него, Семена Семеновича, из-за того, что он компрометирует не Антонюка, старого коммуниста, старого человека, а нечто более святое — те принципы отношения к людям, за которые Антонюк боролся всю свою сознательную жизнь. Было больно несколько дней. Но и это пережил. Не заживают лишь смертельные раны.
Самое странное, что Захаревич, кажется, понял кое-что совсем не так, как хотелось Семену Семеновичу, и после его отъезда ослабил свое «испытание на разрыв». Осторожно возвращался к прежнему отношению — ученика к учителю, младшего к старшему. И словно чувствовал себя виноватым. Иван Васильевич не обижался. Да и за что? Сам когда-то почти так же испытывал некоторых работников. Однако невольно держался настороженно и с директором, и с парторгом, и с молодыми специалистами, скептически наблюдавшими за ним.