...Звучание оркестра Болгарской оперы прежде всего очень профессионально. В нашем понимании — это высокая оценка. Оркестр с его четким, буквально чеканным ритмом является фундаментом всего спектакля, но он, за редким исключением, не давит, не заглушает певцов на сцене. А как это важно!

Конечно, в этом несомненная заслуга главного дирижера театра, народного артиста, лауреата Димитровской премии А. Найденова. Было понятно, чего он хочет не только в тот момент, когда он делал движения на первую четверть, но он будто предугадывал желание певца и в последующих тактах. Это бывает в тех случаях, когда у дирижера есть с в о я м ы с л ь, с в о е о т н о ш е н и е к произведению. И эту мысль он передает с ясностью и законченностью движений, которые свойственны только ему, и эту мысль понимают оркестр, солисты, хор — весь сложный ансамбль. А в результате — хороший спектакль.

Есть еще одно качество и даже, пожалуй, главное для дирижера: способность предугадывать интерпретирование артистом действующего лица на сцене, то есть жить одной жизнью с исполнителем. Такое понимание дает великое, настоящее наслаждение для поющего артиста и для слушающих. Эта редкая способность проявлялась дирижерами болгарского театра...

...Довелось мне послушать отрывки из “Ивана Сусанина” в исполнении болгарских артистов только в записи на тонфильм: в день спектакля я был занят в концерте. Хочется сказать — хорошо! Но этого мало, в это слово надо вложить содержание. Хорошо прежде всего с точки зрения вокальных принципов пения, а эти принципы сейчас повсеместно обсуждаются — идти ли за Вагнером, идти ли за Верди? Я думаю, что болгарские артисты поступили правильно, избрав золотую середину — и вагнеровский речитатив и вердиевскую кантилену,— но сохранив при этом свою исполнительскую манеру, которую, может быть, следует назвать “славянским” стилем. Их пение звучит одинаково прекрасно во всех регистрах.

Я попал лишь к концу “Ивана Сусанина”. Ну, о финале побеспокоился сам Михаил Иванович Глинка. Звучал он хорошо — сопрановое донаверху было чистое и ровное.

Может быть, следовало бы и закончить спектакль так: везде убрать свет, всю массу притемнить, оставив видимыми только Минина и Пожарского в застывшей позе, которые из XVII века перешли в наш, XX, и это уже воспринимается как памятник им. Содеянное на пользу народа, на пользу отечества не погибает, оно звучит.

К сожалению, некоторые режиссеры любят в финалах показывать немые сцены, напоминающие мне “живые картины” гимназических вечеров в начале 900-х годов.

Вообразите, театр полон звучания. Дается занавес, и, естественно, звучание исчезает, а остается “видимость”, то есть “живая картина”. Но она уже не живая, потому что в ней нет звучания, так как композиторы не предполагали, что в наш век будут показываться живые картины. Повторять музыку дирижер не рискует — и правильно. И вдруг зрители видят эту же картину, но совершенно лишенную музыкальной динамичности, которая дается звучанием оркестра, хора и действующих лиц. Эта картина выглядит, как изображение на коробке. Почему? Да именно потому, что в опере беззвучие картины противоестественно, незаконно, это — плакат. И то, что такие “живые картины” появляются в опере в наши дни,— это шаг назад, это не на пользу искусству.

К сожалению, не удержались от этого соблазна и постановщики “Ивана Сусанина” в болгарском театре...

...Существует пропасть между натуралистическим правдоподобием и подлинной творческой правдой театра. Даже малейший налет натурализма нетерпим, с моей точки зрения, в балетном искусстве.

“Хайдутская песня”... Горит дом, причем горит настолько естественно, что я уже не гляжу на артистку, которая в это время делает сложные, трудные движения — на пальцах обходит весь круг, изображая ужас. Мне жаль ее, как товарища! Ведь чем ярче было ее искусство как танцовщицы, тем острее ощущалась ненужность “правды” горящего дома! Или нужна была вода, чтобы залить пожар, или нужно было спустить артистку на нормальную ступню, и даже не пантомимой изображать отчаяние, а, может быть, кричать: “Спасите! Помогите!” Пиротехника вступила в противоречие с многовековой культурой балета.

И дальше. Хорошо ли взрослым людям, художникам (хотя и по-разному, но глубоко мыслящим!) прибегать к плакатным приемам? Судите: на первом плане — ребенок пяти-шести лет, который ищет свою мать, погибшую во время нашествия врагов. Он делает заученные движения, к которым приучил его взрослый дядя. Осмотрев трех “убитых”, он находит наконец свою мать, а затем начинает “плакать”. А так как балет-пантомима идет без возгласов, то “плач” передается вздрагиванием детских плечиков. Ужасно это! Постановщики балета напрасно пошли по пути какой-то “сентиментальной фотографии”.

Взрослые должны не детьми отыгрываться, а искать новые формы, которыми можно убеждать аудиторию. Посадить на сцене ребенка над трупом — это не только натуралистично, но и противоестественно. Было бы лучше, если бы в 11 часов вечера этот милый ребенок сладко спал, а взрослый дядя-постановщик изъяснялся бы с аудиторией языком художника.

В “Хайдутской песне” непосредственного танца не так уж много.

Возникают в связи с этим балетом и другие недоуменные вопросы.

Вот, например, фото: оно напечатано в программе гастролей, значит это лучшее? Позы балерины и ее партнера можно считать и на самом деле хорошими, если одной рукой закрыть поочередно кого-нибудь из них. Почему так? Да потому, что артист один воспринимается художественно, ему веришь. Одна артистка тоже возражений не вызывает. Но что получается вместе? Он, одетый в постолы, стоит в четвертой позиции и шлет проклятья врагам родины, а она, в двух селянских юбках, стоит... в позиции классической арабески!

Вы видите только изображение, но и оно режет глаз, а представьте себе героиню с патетически-взволнованным лицом, в развевающихся “бытовых” юбках! Эти двойные юбки были бы законны в характерном и гротесковом танце юмористической окраски. Но в драматическом балете “Хайдутская песня” бытовой костюм и классический балетный прием — явное нарушение гармонии между формой и содержанием. Одно с другим резко спорит. Вы спросите, а как же тогда “Ромео и Джульетта”? Но ведь артисты посредством пластики и выразительных движений почти дословно “читают” зрителю текст гениальной трагедии Шекспира, а в их к о с т ю м а х е с т ь х у д о ж е с т в е н н а я п р а в д а...

В самой музыке болгарского балета пленяет мастерство композитора А. Райчева: она чудно оркестрована, и в некоторых местах ощущается влияние “Болеро” Равеля. Осталась в памяти музыка характерных танцев. Мощно и выразительно звучит воинственный танец хайдуков. Эта музыка, несомненно, может быть иначе, по-другому раскрыта в балете.

Как радостно быть увлеченным! Это чувство я испытывал на заключительном концерте, который прошел на высоком уровне музыкального мастерства. В болгарском театре есть хорошие певческие кадры, и каждый из артистов вносил свой вклад в это большое и прекрасное целое.

Более пяти веков мы были разъединены с братским болгарским народом, и потому такой живой, острый интерес проявляют сейчас советские люди к его древней культуре.

Мы знаем, что деятели болгарского искусства обладают высоким мастерством, они приобщены и к русской и к мировой культуре, сумели творчески усвоить и обогатить эти достижения...

Но встает такой вопрос — почему, часто прибегая к помощи наших режиссеров, болгарские товарищи так слабо еще выдвигают свои режиссерские кадры? Традиции болгарского театра значительны и плодотворны. И хотелось бы, чтобы в его современном искусстве ярче расцветали национальные краски, обогащалась и развивалась национальная форма сценического искусства.

Болгарский писатель Д. Пантелеев сразу же поставил нас в известность, что искусство Болгарии, в частности оперный театр, осознали систему Станиславского через наших представителей. Мне бы не хотелось, чтобы сложилось представление, будто для нас живое творческое наследие великого режиссера Станиславского, который до последнего своего часа был весь в исканиях, — это некий свод обязательных правил. Такое понимание нанесло, с моей точки зрения, немалый вред развитию нашего искусства. Не будем скрывать и того, что наряду с подлинными учениками и последователями Станиславского встречаются у нас эпигоны, понимающие “систему” догматически и претворяющие ее натуралистически. А натурализм — смерть для искусства, особенно для оперного и балетного.