Франсуа чрезмерно преувеличивал значение человеческого капитала. В каждом заводе, дымившемся на горизонте, ему чудилась огромная сила, сдерживаемая какими-то злыми гениями.
Если он случайно задумывался над невежеством как хозяев, так и рабочих, над конфликтом между старыми и новыми потребностями, над аппетитами рас, опустошающих планету, над грубыми инстинктами — он быстро отвлекался от этого и переносился мыслью к рабочему, являющемуся жалкой жертвой капитала.
Всё еще размышляя, Франсуа дошел до поросших травой укреплений, господствующих над обширным пространством грязных лачуг предместья.
Перед ним расстилалась пустынная местность, слабый ветер дул с юга и приносил с собою, — несмотря на то, что по пути он касался заводских земель — аромат простора леса, трав и реки. Франсуа был охвачен чувствами, которые обезоруживают, развращают и наполняют нас туманными грезами. Настоящее существовало и было полно очарованья; он с сожалением вспоминал стольких женщин и девушек с нежными лицами и чудесными волосами, от которых он бежал, повинуясь социальной добродетели. И, увидев вдали, на изгибе откоса два корсажа, он задрожал: не были ли это Евлалия с Жоржеттой?
Евлалия несла в руках шляпу с маками, под ее верхней черной юбкой виднелась красная нижняя юбочка, у нее было то сумасшедшее лицо, которое всегда бывало у нее на свежем воздухе. Жоржетта приближалась, жмуря глаза. Почти огненный цвет корсажа оживлял неопределенную улыбку и свежий румянец ее щек.
— Что вы здесь делаете? — крикнула Евлалия. — Разве здесь, на укреплениях, предполагается собрание стачечников… или манифестация против казарм?
Она коснулась Франсуа; ее красивые глаза животного устремились на молодого человека, заносчиво и дружески.
— Он приготовляет решительный удар, — издевалась Жоржетта с низким и волнующим горловым смехом.
— Казнь майских жуков!
— Саботаж кузнечиков!
Он улыбался, взволнованный этими голосами, в которых звенели серебряные колокольчики молодости.
Евлалия положила руку на плечо пропагандиста и спросила:
— Гражданин, вы молоды?
— Весьма вероятно, что это так, — ответил Ружмон.
— Но вам больше тридцати лет?
— Да, немножко.
— Тогда вы не молоды. Молодым мужчинам бывает только до двадцати семи лет.
— О, — поправила Жоржетта, — в двадцать девять лет мужчина еще молод.
— Иногда, — согласилась Евлалия, — но это редко, в это время уже есть паутина.
— Это что такое паутина? — спросил Франсуа.
— Я не знаю. Она появляется на лице очень незаметно и, все-таки, ее хорошо видно. Есть люди, у которых она появляется очень рано, она бывает даже у двадцатилетних, не говоря уже о маленьких ребятах стариков. У вас бывают дни, когда она у вас есть, — иногда же она, несмотря на вашу большую бороду, исчезает. Иногда вам как будто бы сорок лет, а иногда у вас глаза, как у мальчишки, не знаешь даже, мужчина ли вы.
Она наклонилась, сорвала цветок розовой кашки и бросила его революционеру в лицо.
— Я предполагаю, все-таки, что вы мужчина, — начала она опять, — хотя это не наверно. Уже давно мы вас дразнили, я и Жоржетта, для того только, чтобы это узнать, И, все-таки, я наверное сказать не могу.
Эти слова раздражили Ружмона, они задели ту суету сует, над которой не поднимается гордость ни борца, ни философа. Он резко ответил:
— Вы две маленькие дуры!
Они принялись смеяться; они любили мужской гнев, когда знали, что им не придется бояться ударов. А они знали хорошо, что Франсуа сердится только на словах.
— Это довольно верно… Жоржетта и я, две дуры… — возразила Евлалия. — Даже нет больших дур, чем мы.
— О! мы, конечно, пороха не выдумаем, — поддержала Жоржетта.
Большая Евлалия приподняла юбку над своей ярко красной нижней юбочкой и, делая па, как она это видела в театре, заявила:
— Можно быть дурами, да, но не быть безобразнее, чем недотроги; вы должны были бы быть немножечко вежливее с нами.
Она провела пальцами по бороде Франсуа.
— Вот ваши "глазки" сверкают; я надеюсь, что вы не укусите нас.
Еще одно мгновение гнев стучал в висках агитатора, потом он, в свою очередь, начал смеяться немного хриплым смешком.
— Бедные, безмозглые сорванцы, вы рискуете жизнью из-за фантазии какой-нибудь каналии.
— Такова наша жизнь, — насмешливо возразила Евлалия. — Как же по-вашему нам ее устроить? Мама кончила больницей, получив за всю свою жизнь больше ударов, чем кусков хлеба. Она была честная, она хранила свою добродетель для папы… Что это ей помогло? Почему один мужчина дает больше счастья, чем десять?
Грустью затуманились большие глаза. Евлалия смутно постигала порядок, но ей были гораздо лучше известны разврат и пьянство, ложь и удары судьбы. Нежное сострадание заставило растрогаться Франсуа; он слишком хорошо знал, что соединившиеся в браке существа становятся врагами, изменяют друг другу. Долговязая девушка с глазами кобылы имела право спросить себя, что лучше: рыскать по диким степям, или заточить себя в каменные стены.
— Это вина капитализма, — пробормотал Ружмон.
Потом с нежностью проговорил:
— Это правда, что мир плохо устроен.
— Он не может быть иным, — вздохнула Евлалия, — я не знаю, думали ли вы это когда-нибудь, но мы все немножко сумасшедшие, и это, знаете ли, вполне естественно, так как нет ничего более безумного, чем сама жизнь…
— Да, невежество делает нас безумными, и нищета тоже. Невежество — это бедность мозга. Один и тот же взмах тряпки очистит общество и сознание.
Евлалия скривила рот; затем она высунула язык, он у нее был тонкий и свежий, но она его сейчас же спрятала, зная, что так не принято делать в приличном обществе.
— Всё дело в недостатке образованности, — настаивал он. — Головы набивают образованием, как выгребные ямы мусором.
— Не ваша ли Конфедерация труда всё это исправит? Вы думаете, я не слышала, как они болтают и обещают луну. Подите, вы…
— Разве вам никогда не говорили, что было время, когда женщины были рабынями мужчин? В то время людей продавали, как кроликов и кур… Если бы вы жили тогда, неужели бы вы считали сумасшедшими тех, кто восставал бы против этой гнусности?
— Я ничего не знаю. И вы тоже. Нам можно рассказывать все, что угодно, нас там не было.
Жоржетта исчезла. Стая голубей кружилась в воздухе. Ружмон вспомнил время, когда он не мог их видеть без вспышки радости. Как он любил шум их крыльев, их парение в небе и их возвращение, внезапное и загадочное. Ему приходилось держать их в руке, таких теплых, легких, бархатистых. И когда он их выпускал и они взлетали на небо победителями над тяжелой материей, тогда как он оставался пригвожденным к земле, он постигал жизнь более высокую и более тонкую, чем жизнь человека.
— Вы смотрите на голубей, — прошептала Евлалия, — это мило, это весело, скажите, будут "аэропланы"?
Она стала рядом, охваченная внезапным влечением к шелковистой бороде и искренним глазам. Ее волосы касались шеи Франсуа.
Ее сумасшедшие глаза стали более нежными, почти серьезными; она находилась во власти инстинкта, случая и обстоятельства; воздух был насыщен сладострастием, тревогой, мрачным электричеством назревающей грозы.
Ружмон дал себя застигнуть врасплох. Его рука поднялась к талии молодой девушки. Ему достаточно было повернуть голову, и губы его встретили рот, пахнувший мятой, рот, который ответил ему на его поцелуи.
Евлалия, немного бледная, взволнованная, прижалась грудью к плечу Франсуа, прошептала:
— Я не смела.
Видя, что Жоржетта еще не возвращается, она снова протянула губы. Тепло женского тела проникало сквозь корсаж. Чувство, овладевшее им, было тем более восхитительным, что оно захватило его внезапно; Евлалия была сверкающей мишурой вечности. В ней олицетворялась вся неожиданность мимолетного приключения, она была совершенно незнакомой и, вместе с тем, близко знакомой, в ней было всё неверное: темный инстинкт, свежее тело, красивые глаза и возбуждение, заражающее самца. Она любила на час, на день, на месяц…