Изменить стиль страницы

За этим периодом последовало новое возбуждение.

У него явился тот страх самого себя, которого до старости не знают оптимисты. Иногда он думал о том, чтобы снова увидеть Христину и еще раз защитить свое дело. В нем рождалось красноречие свежее, как весна. Но достаточно было ему, выходя из мастерской, увидеть молодую девушку подле Деланда, чтобы почувствовать тщету — бессилие слов.

Потом в нем зародилась новая надежда. Он не отказывался от Христины, он рассчитывал на игру случая, он давал себе время на то, чтобы ее покорить. И это, без сомнения, согласовалось с его подсознательным "я", или, скорее, само из него вытекало, так как он испытывал от этого большое облегчение.

Его убеждения снова ожили в нем; его жалость к рабочим поднималась в нем, но томная, в поэтическом нимбе. Он возобновил пропаганду. По правде говоря, она шла у него вяло.

Очень часто Ружмон встречал Жоржетту Мельер и большую Евлалию. Они бросали ему пустые слова, которым придавали остроту легкого зубоскальства, и смотрели ему в глаза со свойственным им лукавством. Его популярность их раздражала: смеяться над ним — стало их любимым занятием. Большая Евлалия с хохотом уверяла, что синдикалисты легковернее тех, кто поет аллилуйя. Ее прелестные глаза, ее алый рот возбуждали коммуниста. В ней, несмотря на ее худобу и слишком длинные ноги, была своеобразная прелесть. Это была смуглая цыганка с своевольным, капризным нервным настроением, насмешница и, вместе с тем, добрая девушка, искренняя в своих об'ятиях, симпатиях и антипатиях. В ней не было и тени порока или добродетели.

Ружмон ее занимал. Каждый раз, когда она его видела, в ней пробуждалось желание издеваться. Он ей не нравился, так как она по природе своей ненавидела всякое принуждение, всякую веру, всякий прозелитизм. Она не любила, когда о Делаборде говорили, как об эксплоататоре. Толстый, страдающий одышкой хозяин, казался ей "типом англичанина", тогда как мысль быть на службе у коллектива, управляемого рабочими, приводила ее в негодование.

Ее смущал искренний вид Франсуа. Всех ораторов она уподобляла адвокатам, а адвокат был для нее символом лжи и обмана. Это убеждение создалось в ней со времени процесса Бригода, убийцы маленькой Мели. Мели была боязлива, нежна, покорна, немножко глупа. У Бригода была голова забулдыги, глаза лживые и жестокие, он овладевал девушками, терроризируя их.

Мели его ненавидела; она благосклонно выслушивала Августа Берто, честного, порядочного и трезвого краснодеревца, зарабатывавшего по семи франков в день: Бригод затеял с Августом ссору, сшиб его с ног ударом головы в живот, выбил у него несколько зубов и чуть не выколол ему глаз. После этого он увел обезумевшую от страха Мели и взял ее силой во рву укреплений. Так как у нее были сбережения, то некоторое время он имел возможность жить "артистически", но, затем, он захотел заставить ее отдаться одному торговцу. Малютка убежала и спряталась у Берто, но через два дня Бригод ее поймал и распорол ей живот.

Большая Евлалия участвовала в этом процессе в качестве свидетельницы и слышала защиту великого Кармелига. Он рассказывал, что Мели была созданием непостоянным и разжигающим соперничество самцов. Бригод честный, сердечный рабочий, — из которого другая, верная любовница могла бы сделать все, что захотела бы, — увидел себя обманутым и потерял голову. Он нанес удар в минуту отчаяния; затем, им овладело горькое раскаяние, и он был бы готов отдать жизнь за то, чтобы воскресить свою жертву. Двенадцать идиотов растрогались этой речью и оправдали Бригода.

С этих пор Евлалия не выносила людей, умеющих красно говорить; по ее мнению депутаты, муниципальные советники и вожди синдикализма говорили о своих противниках и друзьях с такой же добросовестностью, с какою знаменитый Кармелин говорил о маленькой Мели и Жероме Бригоде. Франсуа сначала во всем этом не видел ничего, кроме кокетства; потом, поняв, что девушка в действительности только высказывает свое глубокое чувство, он рассердился.

Он всегда был чувствителен к мнению тех, кто презирал красноречие или ему не доверял. Но он страдал, когда сомневались в его искренности. Франсуа с такой мягкостью и серьезностью стал убеждать Евлалию, что между ними начала зарождаться какая-то близость. Она останавливала его на улице и как бы случайно оказывалась на пороге тех домов, куда он заходил.

У Жоржетты, издевательство которой было более скрытным, более неуловимым, выражавшимся в улыбках, жестах, позах, смех был низкий, мягкий; в ее пристальном взгляде светилась какая-то лукавая угроза, не то прелестная недоверчивость. Она была всегда вместе с Евлалией, в которой находила защиту, и, издеваясь над одними и теми же мужчинами, они взаимно предохраняли себя от собственной слабости.

Когда Евлалии пришло в голову нападать на Ружмона, Жоржетта радостно вмешалась в забаву. Иногда они его волновали. Кроме их молодости, их соблазнительности и чувственности, у них было и здоровье, и от них не пахло грязной одеждой, как от многих красивых девушек из на рода. Госпожа Мельер приучила свое детище к уходу за телом, любви к чулкам и к чистым рубашкам; большая Евлалия обожала воду холодную и горячую, и, гордясь своими красивыми зубами, чистила их с нежностью.

Эта чистоплотность соблазняла Ружмона, несмотря даже на рыночные духи, которыми обливалась Жоржетта, и резкий запах мускуса, которым душилась Евлалия. Но к духам девушек привыкают: Франсуа кончил тем, что начал находить прелесть в этих духах, в которых промышленность подражает аромату цветов и запаху животных. Он упрекал себя за свою слабость и давал себе обещание ее победить.

Он, вообще, не хотел приключений. В своей жизни пропагандиста, в которой ему так часто приходилось сталкиваться с женщинами, он выносил только идилии, удобные, без всяких последствий. Так как у него был голос, опьянявший страстных и трогавший нежных, то казалось, что его любовные похождения должны быть многочисленны. Защитой ему служили его классовый мистицизм и его гордость. Ему прешло после речи о справедливости или классовой борьбе переходить к двусмысленным разговорам. Он не любил также тех фамильярных жестов, которым Казановы обязаны своими циничными триумфами. Он, в случае необходимости. сумел бы положить границы насмешкам Евлалии и Жоржетты. Пока же они отвлекали его мысли от Христины: это была легкая песня цыганки, скользящая над рекой и холмами, а не та великая песня, которая возбуждает желание и тоску.

Обиталище Мельеров было своего рода центром, вокруг которого блистали Пуррайли, Дютильо, Перрего… В этой пустынной местности, где заборы не являлись никакой защитой от нападений, жители сообщались друг с другом, как кролики в кроличьем садке. Жоржетта и Евлалия свободно проникали в любое жилище. Франсуа видел их у палисадников, на порогах и даже у соседей, когда они отдавали визит.

Часто, когда работы было меньше обычного, они устраивали себе полдня отпуска, бродя по полудикому кварталу. Они ждали чудесного часа, который никогда не наступает. Они странствовали по Парижскому предместью, как моряки эпохи возрождения — по Атлантическому океану, по девственным озерам и рекам, они были полны тех случайных чувств, которыми природа наполняет людей, и, может быть, животных. Ветреные, легкомысленные, они шли навстречу всем ловушкам, самым даже низким, и могли забеременеть так же неожиданно, как зайчики на углу хлебного поля; сифилис и бленорея, удары кулака или ножа угрожали им на всем протяжении их пути. Они жили в царстве борьбы и страстей, где на каждом шагу приходилось рисковать. Но они нисколько не тревожились и не были несчастными; они обладали предусмотрительностью негров, забвение давалось им легко.

Несколько дней спустя, Франсуа проходил как-то по этой местности. Вокруг дымились заводы, кишел люд, пожираемый алкоголем, нищетой, паразитами. Ружмон извлекал из этого тему для своих размышлений. Грубые лица рабочих и женщин с кривыми бедрами, впалой рахитичной грудью, бледные дети на костылях, кривоногие, хромоногие, экзематичные и истеричные, все эти глаза: пьяные, косые, слезящиеся или гноящиеся, — символизировали собою дикость и эгоизм общества.