Данила постоял, усмиряя пылкую злость, повернулся и пошел обратно к Матрене Лукинишне, Богдаш — за ним.
Бабка добежала до соседки (оказалось, что вдова Марьица Мяскова перебралась на Неглинку и завела тут хозяйство, кур, уток и корову), принесла крынку молока и половину хлебной ковриги. Хлеб малость подсох, но Богданов нож и не с таким добром управлялся. Поели и пошли в сарай, куда Матрена Лукинишна принесла чем укрыться.
Вечер выдался теплый, девки разбежались — кто к кружалу, подхватить полупьяного дружка да привести к себе, кто в гости, в сад, в резную беседку, где сидеть с подругами и ждать молодецкого свиста за воротами. Одна только Матрена Лукинишна, поди, и осталась дома в этот весенний вечер. Она, помолясь, легла, погас свет в маленьком, высоко прорезанном окошке. Данила затворил дверь сарая, улегся, укутался в ватолу, наподобие той, какой накрывался в телеге. День выдался суетливый, а сон не шел. Богдашка тоже не спал — ворочался, укладывался поудобнее. И что-то сделалось со временем — оно то возникало, то исчезало, и сон, почти проскользнув в душу, испуганно отступал, таял, а где-то высоко запел соловей и ему отозвался другой, потом третий… Соловьи переговаривались, словно делили между собой этот клочок Божьего мира: я пою здесь для своей соловьихи, и ты уж сюда летать не изволь, а я пою тут, а я — на самом берегу…
Так и лежали они оба, то утопая в дреме, то вываливаясь на ее тонко натянутую поверхность, но все время, хоть осознанно, хоть неосознанно, слышали влюбленных соловьев. И сквозь щели проникло в сарай раннее утро, и тогда-то спать захотелось уже по-настоящему, но именно тут и распахнулась скрипучая дверь.
— Ишь ты! А я думала — шутит Марьица…
Настасья стояла на пороге веселая, бодрая, словно не шастала всю ночь незнамо где, и смотрела на два распростертых тела — именно тела, потому что соображали Богдаш с Данилой очень плохо, точнее сказать — вовсе не соображали.
— Куманек! А, куманек?
Данила сел, кутаясь в шершавую ватолу. Жмурясь, он глядел в распахнутую дверь и не видел Настасьи — только темное продолговатое пятно. И голос слышал. Была в этом присутствии голоса и отсутствии облика некая бесовщинка…
— Ты, что ль, кума? — наконец пробормотал он.
— Я, куманек. Что там у вас на Аргамачьих стряслось? Марьица сказывала, к ней Лукинишна приходила молока для вас просить, так чуть ли не вы оба в бега ударились. Я уж обрадовалась — таким двум молодцам в ватаге всегда место сыщется! Ты, куманек, помнится, все к плясовым медведям приглядывался? Наш Репа тебя обучит, ремесло тебе передаст, будешь ходить с горбатыми, показывать, как мужики вино пьют и малые ребята горох воруют.
Тут окончательно проснулся Богдаш. Глядя, как Данила не может расстаться с теплой ватолой, он решительно скинул с себя древний тулуп и вскочил на ноги.
— Мы, девка, не шутки шутить пришли, — сказал строго, да не удержался — зевнул. Настасья рассмеялась.
— Ты-то тут как случился? Тоже, небось, в кумовья набиваешься?
— Черта бы лысого тебе в кумовья. Данила с Разбойным приказом не поладил, велено его спрятать. А ты так спрячешь — с собаками не найдут. Ну вот, сдал тебе голубчика с рук на руки, теперь можно и назад возвращаться.
Богдаш присел на колоду, быстро обулся, захлестнул на себе полы кафтана, ловко перетянул кушаком так, что и дыхнуть, поди, было трудновато, зато узкий перехват обозначился — на зависть всякому молодцу. Двумя пятернями расчесал кудри, нахлобучил шапку и встал перед Настасьей — щеголь щеголем.
— Не поминай лихом!
— Стой, молодец!
Он вздернул нос, поглядел на Настасью свысока.
— Что стряслось-то, спрашиваю?
— Вот он расскажет, — Богдаш указал пальцем на еще туго соображающего Данилу. — В Разбойном приказе решили, будто он их человечка порешил. Мы при том были — вот те крест, никого он не убивал. Но стрельцы сторожевые, что сверху глядели, чего доброго, при розыске подтвердят, что иного убийцы там не было. А у Данилы, у дурака, видели джериды — такие, каким был тот человек убит. И в теле, когда его в избу Земского приказа стащили, ножа в горле уж не было.
— Куда ж он девался?
— Да вот Данила и вытащил, больно ему бирюзовый черен полюбился. Теперь все спросила? Тогда пойду я.
Богдаш повернулся и пошел прочь. Гордость, высокомерие, нехороший задор были в его повадке и походке. Настасья озадаченно глядела вслед.
А вот Данила проводил его взглядом с немалым облегчением.
Богдаш вел себя странно и даже нелепо. Поволокся провожать, остался ночевать — и вот, извольте радоваться, задрал нос и уходит скорым шагом. Что у него при этом было на уме, чего добивался — одному Богу ведомо…
— Давай-ка, куманек, подымайся, — сказала Настасья. — Я иное место сыскала, где жить. Сдается, Разбойный приказ и до меня добирается, скоро начнут моих девок тормошить, а я их под плети подставлять не хочу. И сейчас-то я лишь за узелком пришла, повезло тебе. Поставь свечку своему святому! Ты у нас который Данила?
— Данила Столпник.
— А, это славно. А то есть еще другой преподобный Данила — тот оттого пострадал, что в блуде заподозрили и безвинно оклеветали. Тот, сдается, тебе более подходит.
И усмехнулась Настасья, глядя на смущение своего куманька. Он же был в растерянности: ну, чем опять не угодил-то?!
Святцы Данила в юности читал, но сейчас половину всей школьной науки позабыл. Помнилось, что именины — одиннадцатого декабря, и про Даниила Столпника знал, что тот подвизался в пустыне Фракийской и простоял на столпе тридцать три года. О прочих же Даниилах сведений в голове не имелось, а коли понадобится — мало ли в Кремле храмов, любой батюшка расскажет, да что — любой пономарь, любая просвирня!
— Обувайся, а я Лукинишне зажитое отдам — два алтына.
Настасья ушла в избушку, вернулась с узелком. Данила уже стоял, готовый сопровождать ее — пусть и не такой нарядный, как вчера, собравшись на торг. Его зеленый кафтанец пострадал в драке — рукав нужно было вшивать почитай что заново, шапку с серебряной запоной он и вовсе потерял. Хорошо, Богдаш отдал свою старую. Ходить по Москве с непокрытой головой — такой позор, что лучше уж с голой задницей. Сказывали, Василий Блаженный ходил зимой наг, едва срам прикрыв, а шапку на голове имел.
— Идем, куманек.
— Идем, кумушка.
Настасья вела переулками да задворками, расспрашивала о пустяках — как служится на конюшнях, да как отпраздновали Пасху, да сколько отдал за рубаху. Данила понимал — настоящий разговор еще впереди. Ей не терпится узнать, в какую очередную передрягу впутался кум, и она это легко узнает — куму скрывать нечего, а вот у него задача потруднее — разобраться по башмаковскому приказанию, правда ли то, что она сказала Деревнину, а если правда наполовину — то на которую. И от необходимости вести этот розыск Даниле было страх как неловко. Даже утро не радовало — ясное, звонкое и золотое майское утро.
Ушли они довольно далеко. Наконец Настасья отворила калитку, впустила Данилу во двор. Двор был просторный, там всякого добра хватало, имелся и свой колодец, стояли телеги, на видном месте торчали сани, как будто не было времени с зимы затащить их в сарай, бродили куры, пес подбежал и обнюхал гостей, потом дважды пролаял, словно сообщая хозяевам — свои, мол!
Настасья и Данила обогнули дом — хороший дом, рубленный из толстых сосновых бревен мерой в четыре сажени, с пристройками, богатым крыльцом, гульбищем поверху, меж теремами, оказались в саду и тогда уже зашли сзади в подклет. Немало народу спало на полу, на войлоках, укрывшись кто чем.
— Спят, сукины сыны, — беззлобно сказала Настасья. — Лучка, Филатка, вставайте! Нестерка! Третьяк Иваныч!
Данила обрадовался — этих он знал.
Мужчины зашевелились, первым сел и смачно потянулся здоровенный одноглазый дядька, плешивый, но с рыжей бородой. Борода у него росла лопатой, да такой лопатой, что не всякий огородник осилит, вскапывая гряды. Во всю грудь была борода и по концам смешно пушилась.