Изменить стиль страницы

— Ими хорошо травить зайцев, но не волка, — поморщился Аттила. — Слишком много пыла.

— Чёрные хлопоты ты всегда взваливаешь на меня, брат мой Аттила, — римским эхом поморщился Аэций.

— Я лишь ценю римскую широту ума, — прямо-таки с эллинской изворотливостью ответил Аттила.

Они перебросились несколькими фразами на гуннском…

Среди битвы народов, что вот-вот грянет на Каталаунских полях, могущественный король вестготов Теодорих необъяснимым образом упадёт с седла и будет затоптан готскими жеребцами. Минуют еще сутки, и его простодушный сын Торисмунд услышит от проницательного Аэция только три слова: «Трон может остыть…» — и он тотчас повернёт назад, на Тулузу… Великие враги неторопливо разойдутся в разные стороны, оставив на растерзанной равнине сотню или две сотни тысяч трупов. Когда Аттила уйдёт в мир иной, а его старший сын-сумасброд погубит последнее войско гуннов на Дунае, римские историки уже безнаказанно будут петь победные панегирики Аэцию… Но их всех пережил на полторы тысячи лет один неизвестный господин, который поныне знает правду о том, что случилось на Каталаунских полях…

— Сказаны все слова, — первым возвестил Аттила.

— Да, уже светает, — донёсся из пурпура глас Аэция.

Титаны поднялись в свой невысокий человечий рост. Факел качнулся в серебряной руке Гермеса. Тени титанов почти сомкнулись тёмной аркой на своде шатра.

— Мы больше не увидим друг друга в нашем, среднем мире, — по-шамански сказал Аттила.

— Рискуем встретиться в нижнем, — без усмешки откликнулся Аэций.

— Тогда к чему нам великий пир? — развёл руками Аттила. — Ты ошибаешься, брат мой. Вот кто говорит за меня, — и он ткнул перстом в гиперборейца, подтверждая мне моё существование-присутствие в пятом веке. — Мы уже вступили в чертоги богов… И боги затрепетали. Вот он подтвердит…

— Да, подтверждаю, — громко и уверенно, с полной ответственностью за правду своих слов возвестил я и тем удивил на миг самого Аэция.

Потом он посмотрел на меня с грустью, очень знакомой мне. Столь знакомой, что я вспомнил на мгновенье всё своё: имя-отчество, свою тёплую, но уже бесполезную манчжурскую шубу… даже вспомнил пакет с червонцами полковника Чагина… и даже совсем далёкое — взгляд отца через мою голову на тот опустошенный холм. Отец смотрел, щурясь по весне, на холм с тремя сотнями мокрых берёзовых пней… А что вспомнил Аэций в чужих полях Шампани, в ночном шатре с серебряным, но неподвижным Гермесом?

Аттила заметил нашу римскую грусть и сверкнул одним левым оком:

— Вот чёрная болезнь — скука, — изрёк он. — Она ходит в Риме, и вот почему я не поведу своих воинов на Рим. Я отдам его моему брату, властителю вандалов Гейзериху… Выйди.

Из света я вышел во тьму — и с облегчением вздохнул.

«О главном я опять позабыл, — сказал я себе. — Червонцы полковника! Вот разгадка! Этот долг ещё остаётся за мной…»

Что-то вдруг стало радовать меня в темноте… и ещё я приберёг в памяти взгляд Аэция, римлянина, который устал так же, как я. Может быть, в том овраге на берегу озера, на границе времен и миров, мне довелось хоронить именно его разведчика… Это всё, что я мог сделать для «брата моего» Аэция.

— Ты был очень хорош… — вдруг догнал меня трескучий шепот Аттилы.

…Вскоре бледно и мглисто рассвело. Меня снова увлекло с собой, в себе, густое, вулканическое течение конницы и повозок, внизу земля по-зимнему звякала и хрустела, вверху я видел небо — сначала бесцветное, в плотных тучах, потом оно стало грязно-розовым… и солнце мучительно долго крутилось в волокнах варварского пара. И вся равнина палеозойски-огромно колыхалась и скручивалась в водоворотах живой мощи. Потом в насыщенных едким паром сумерках я видел, как поднимается ввысь косой, красноватый серп Луны.

Как раз под Луной, где-то в двух-трёх верстах от нас, шумно раскатисто загремело и посыпалось. Я в ту пору передвигался в тёплой кибитке, и вот я привстал, схватившись за её арку, и ничего в белёсой подлунной дымке не разглядел, кроме частой ряби и мерцания капелек влаги. Мимо меня сквозь массу коней пронёсся желтый факельный круг с белым жеребцом — и глас Аттилы с одного края ночи до другого возвестил:

— Франки догнали Ардариха!

До самого рассвета поток тел, повозок, железа и золота, казалось, кружил, то отдаляясь, то приникая к невидимой гремящей воронке — и наконец, всё замерло в густом, кислом тумане утра.

Мне совсем не спалось, то есть страшно было засыпать. Сон в этом варварском тумане представлялся окончательным утоплением в бессмысленном Хаосе, а хотелось, напротив, как тогда, в момент Истока, сопротивляться Хаосу каждой клеточкой тела, хотелось спрыгнуть из повозки на землю, потоптать ее, похрустеть странной летней мерзлотой, разогнать кровь в коченевших членах. Но сделать это было страшно. Всё так замерло… а если всё вдруг двинется и задавит вмиг, втопчет в мерзлоту навек.

Под утро я забылся с открытыми глазами… И вдруг я увидел, как всё вокруг стало ясно, мелко и рассыпчато, и чёрный круп коня впереди сделался вдруг приятной для глаз ясной чернотой, блестевшей и лоснившейся…

Наверху было небо — лазоревое, высокое. Между небом и землёй стало чем дышать и на что смотреть.

Гунн, сидевший вблизи на своём коне всю ночь и, кажется, всю ночь жевавший лоскут вяленой конины, стал отчетлив. Волоски его шапки и серой шкуры один к одному поблескивали росой.

Впереди расстилался пологий и очень широкий склон холма, зеленовато-желтый и пустой.

…Тишина стояла вечность, эон, который вдруг минул. Донесся звонкий топот, кто-то налетел, шумно растолкав повозки и сметя моего невозмутимого соседа, не перестававшего жевать. Оказалось, послано за мной. Сам не успев прожевать кусок овечьего сыра, я угодил в седло… Кибитки снова разлетелись в стороны — и я в массе мрачных верховых провожатых понесся по коридору между флангами недвижной и плотной, как овечье стадо, гуннской кавалерии.

В круге белого жеребца Аттилы, на месте свободном и как-то неприметно возвышенном, стало, наконец, видно всё, что нужно было увидеть на планете Земля в утро Каталаунской битвы: бескрайний разлив конницы, а за конницей, за тростниковыми зарослями копий, за бесчисленными стаями разноцветных дракончиков на высоких древках, — клубилось несметное стадо кибиток.

Впереди же — раскинулся широкий, для всех раскинутый на полсвета склон, готовый к страшному горячему севу.

— Смотри! Смотри! — электрически колко покрикивал на меня Аттила. — Везде смотри! Это и есть твоё пророчество!

Из острой щелки его рта и из ноздрей рвался парок, казавшийся мне лиловым.

Конница стояла, как вкопанная, и слабо, прозрачно парила. Это отсутствие всякого движения, даже всякого внутреннего порыва за считанные мгновения до безудержно-кромешной бойни, представлялось мне каким-то зимним колдовством. Но было начало лета четыреста пятьдесят первого года. От Рождества Христова.

Я наблюдал этот угрожающий транс гуннов и назвал его про себя «летаргией лавины».

— Где он? — вдруг тихо спросил меня Аттила.

— Кто?! — внезапно испугался я.

— …Брат мой.

— Базилевс, вероятно, он точно так же ожидает…

— Не вижу ворон. Дурной знак.

И я стал теряться в догадках, что же теперь прорицать.

Белый конь Аттилы, как дракон, дымно фыркнул — и Аттила распластался на нём весь, обхватив рукой за шею. Он дохнул коню прямо в ухо:

— Боас! Ты слышишь его! Где брат мой Аэций?

Конь потянулся назад, словно готовясь встать на дыбы, и хищно всхрапнул, оголив крупные здоровые зубы.

— Он идет! — крикнул мне Аттила и вмиг выпрямился в седле. — Смотри!

Я повёл взгляд за его рукой и увидел: пар над конницей уже не тянулся сонным туманом — сгустки медленно вскипали. Хаос вновь пробуждался.

Мне почудилось, что я слышу поезд, его приближение. И вдруг совсем неуместно, на долгий миг защемило сердце: станционный угольный холодок, где-то здесь извозчик, позади — уже посветлевший без поезда перрон… а впереди, за бугром — отец уже щурится мне навстречу и вертит в пальцах еще пустой мундштук…