Изменить стиль страницы

Ее глаза сверкнули сквозь замутненное морозом стекло, она даже прильнула к нему, но кто-то — неужели отсутствующий доктор права! — оттянул ее в сторону и не зря, ведь угол соседнего стекла уже был отмечен хищной звездочкой пули.

Все случилось скверно красиво: прощайте, мадемуазель, я остаюсь защищать вас!

Я увидел себя: вот я стою и поднимаю руку в изящном прощании… и вот я уже панически бегу за вагоном, пышу паром, цепляюсь за поручни, за подножку… посиневшими скрюченными пальцами, шапка кубарем. Это выходило еще сквернее. До того постыдно и скверно, что приступ животного страха не сдвинул меня с места, только выпал холодной испариной. Сердце забилось — «спасайся!» — и заглохло, даже внезапный огнь страшной мысли «Как же я оставлю стариков одних!» не ожег меня, не ожег. И я невольно пересчитал разноцветные вагончики, гуськом утекавшие вдаль.

Последнее искушение принес спокойный, внушавший уважение артиллерийский полковник Чагин, который расстанется с жизнью на третий день. Решительно проходя мимо, он сказал:

— А вы что тут?.. Бегите, еще успеете.

Ножом резануло это вполне сочувственное и резонное «бегите», и я ответил механически:

— Я остаюсь с вами.

— Весьма любезно, — на вид, столь же механически отметил полковник, вдруг прервав свои шаги. — Тогда займитесь делом, не стойте все равно.

— У меня нет оружия, — угадал я причину своего столбняка.

— Попросите у мертвых, — сказал дело полковник, уже отходя. — Одолжат.

Зажмурив один глаз от слепившего сбоку солнца, я другим, как Кутузов, обозрел поле печальной брани. Это был не Аустерлиц. Враг по-варварски валил с горы густым числом, перепаханный снег чернел. Исход был предрешен, и наши, сделав свой последний выбор, умирали, как могли, бодро и благородно, без разброда и матерных криков.

Тогда-то, в ту минуту в моем воображении вновь возник банальный художественный образ гуннов-скифов, да и Блок не оригинален… Но нет. Скифы не мы. Они! Они вновь пролились в мир водами потопа и смывают, сметают нас по закону извечного круговорота порядка и хаоса в природе…

Между тем, я еще не был застрелен — и этому все больше не удивлялся, глядя на мир покойницки безучастно… а поезд уходил, уходил, дымя молодцом, его сиюминутное спасение стало прекрасной, последней победой. И напоследок, издалека, паровозик согрел нам души прощальным задорным гудком.

Мне взгустнулось: я пропадал в этих чистых чужих снегах навсегда. Неслышный голос наставлял меня: раз так вышло, не стреляй ни в кого. Род твой изгнан, смыт потопом, брат убит — не мсти, иначе эта кипящая вода никогда не остынет и не спадет никогда. «Вы толстовец, что ли?» — в общем-то, беззлобно заметит мне под вечер полковник Чагин, и тогда я засомневаюсь, не гордыня ли все это, не могиканское ли чистоплюйство. А?

Философский пир во время чумы еще предстоит, а пока что некий большевистский кулибин соорудил на рельсах миниатюрный бронепоезд: дрезину, накрытую железным коробом с широкой прорезью, в которой рыскало жало пулемета. Этот смертоносный шарабан подкатился к станции и пробил наш тыл, втягивая за собой смерч вражеской кавалерии.

Наша тающая на морозе армия оказалась рассечена, и маленький — в полторы дюжины душ — отряд стал отступать к Манчжурии. Нам удастся ускользнуть в тайгу. «Я знаю хорошую дорогу на Дунфанхун», — скажет солдат Щуплов в минуту первой передышки, а когда его убьют, дорога в сказочную страну Дунфанхун будет манить живых, наши нервы не застынут в снегах…

— Что, Паганель, все путешествуете? — крикнул мне Чагин, едва мы укрылись в первом перелеске.

Он протягивал мне револьвер. Я стоял за деревом, он — открыто. Жесткое лицо воина. Рубленое, без всяких округлостей лицо. Бесстрашно-грустные глаза. Да, наступала гибель русских богов, пробил последний час русской Валхаллы.

— Хотя бы для вида стрельните… Вон туда, авось достанет. — Он снова сумел обойтись без презрительной насмешки.

И отвернулся.

Сказано точно: я, и правда, стрельнуть только для вида, для общей картины нашей боевой силы.

Неподвижными харбинскими ночами я порой оборачиваюсь и замечаю в глубинах уссурийского леса некого жиденького интеллигентика — надо было стрелять куда положено и тогда уж погибать вместе со всеми, в снегу. Ни к чему было домогаться нездешней праведности, ставить в снег лестницу и лезть в одиночку на небо.

И я вижу капитана Катурова, который первым из нашего отрезанного отряда, с облегчением раскинув руки, упал лицом к небу на склоне горы.

Следующий день промелькнул в сверкающей тишине редкого прямого леса. Только на закате, когда снег в тенях густо засинел, раздался один выстрел: взяв у Щуплова винтовку, полковник Чагин застрелил кабана.

Потом в малиновом круге огня временно уцелевшие блаженно улыбались и щурились и в своем отчаянном положении успели по-дачному мирно обсудить все животрепещущие темы: планы барона Унгерна, китайские папиросы, судьбы России. Помню, у того затерянного камелька мне очень приглянулась шекспировская философия молоденького подпоручика Раздевича, которого застрелят двумя днями позже.

— Без сомнения, все предопределено, господа, — с неоспоримой наивностью уверял он, — все события истории. Предопределено и то, что вы или я, или кто-то иной в каком-то историческом событии… очутится, так сказать. Я, к примеру, так разумею свободу воли: для любого события, как для театральной пьесы, предопределен список ролей, характеров, конкретных действий и поступков героев. Необходимость, господа, просто выталкивает нас на сцену, а свобода, извините, только в нашей расторопности выбрать себе роль получше… поблагородней, если угодно, и довести ее до конца, при этом не сразившись перед зрителем.

Помню чью-то усмешку из подогретого сумрака:

— А зритель-то кто?

Радзевич с виноватой улыбкой развел руками:

— Ну, это банально, господа. Первый зритель — сам Господь Бог.

— Так, сдается, что Он и есть постановщик и, значит, ваша свобода воли того…

— …Я так чувствую, — просто пожал плечами Радзевич.

— А если все роли уже разобраны? — появилось еще одно заинтересованное лицо, уж не помню чье, не разглядел толком.

— Зачем же так буквально? — вздохнул Радзевич и выдохнул облако. — Это же не Малый Театр, в самом деле…

Я завидую Радзевичу: он не успел разочароваться в своей простой и ясной логике, она помогла ему сыграть выбранную роль честно — и до конца.

— Тут-то и разгадка, — трескуче выговорил полковник Чагин. — Представьте себе на нашем месте большевиков, пролетариев. Что б они тут делали? Жрали бы да отстреливались. И все. Может, еще про баб в переменке вспоминали. А у нас Малые Театры в мозгах. Потому и бьют.

Полминуты ушло на паузу, огонь приплясывал, взмывали оранжевые нитки искр.

— В сущности, мы всегда очень плохо думали о своем народе, — глухо добавил Радзевич. — Все, действительно, вполне логично.

Я ожидал после его реплики плохого, неуместных гневных «благородств», но, слава Богу, ошибся. Обошлось, треск костра заполнил новую паузу, и только Щуплов, осторожно оглядевшись, палкой поворошил головни, лица заблестели, кто-то сплюнул в сторону, кто-то бросил из-под низких бровей на Радзевича угольки воспаленного взгляда. Чагин вовсе ни словом, ни жестом, ни вздохом не ответил — на удивление, тихо обошлось.

Еще один день мы старательно тянули дорожку следов по снежному глобусу — в сторону запада — эдакую кривоватую широту. Путь стал трудней. Версту, вероятно, двадцатую в тот день мы уже из последних сил волочили на какую-то неясно очерченную гору и с той горы увидели внизу небольшое селение.

Издали оно показалось совсем негостеприимным, покинутым — без окон и дымов. Мы перевели дух, попереглядывались и стряхнули с усов и воротников густой иней.

— Спущусь, взгляну, — бесстрашно и беспечно сказал Радзевич и окинул взглядом склон, выбирая, где лучше спускаться.

— Вашбродь, — хмуро подал голос солдат Щуплов, — вам-то не стоит. Не с руки. — И повернувшись к полковнику, окутался клубом пара. — Ваше высокоблагородие, дозвольте мне. Я места здешние знаю.