По воскресным дням, после общего обеда, уборки посуды и прочих хозяйственных забот, мы, то есть Таня, Воля, Леня Чернобровкин, Танин двоюродный, троюродный брат и я, чрезвычайно полюбили отправляться в большой дом, в Волину комнату. Там был большой, просто громадный диван, шкаф с книгами, а на стене висел большой ковер. Уютно пахло немного табаком, немного горящими дровами. Какая-то неистребимая знакомая смесь предчувствия чего-то неизведанного, сулящего возможность немыслимого счастья или черного провала всех надежд, охватывала меня с томительной силой, как только я переступала этот порог.

Мы рассаживались кто на стульях, кто на диване, благо там было много места. Воля брал гитару и начинал что-то наигрывать, а я не сводила с него глаз. «В этом нет ничего странного, — утешала я себя, — ведь полагается смотреть на человека, когда он поет и играет». «Не сводила глаз» — неправильное выражение в данном случае. Я не могла неотрывно смотреть на Волю, как нельзя неотрывно глядеть на яркий свет.

Остальные дни недели я проводила в пансионе и в гимназии, и до чего же бесконечно длинными они были — «они ожиданье, одно ожиданье, эти тоскливые серые дни».

Меня определили в шестой класс нашей гимназии — опять шестой! — с тем условием, что я сдам некоторые предметы за неоконченный пятый и до середины января.

Надо было видеть, с каким рвением я бросилась изучать эти страшные науки. Я буквально бредила латинскими фразами и грамматикой, постигала все сложности химических формул, законы физики я вытверживала наизусть. Я уходила, чтобы мне никто не мешал, куда-нибудь подальше, большею частью в холодную, сырую умывалку с ее настилами из мокрых дощечек на бетонном полу, с вечно капающими кранами. Клубы пара вырывались у меня изо рта, когда я самозабвенно зубрила: «Галлия эст омниа девиза ин партес трес…» — Юлия Цезаря. На всякий случай я и математику зубрила наизусть, не слишком полагаясь на свое понимание этого ненавистного предмета.

Учителя были просто в восторге от моих блестящих ответов, потрясенные моими способностями и усидчивостью, и вскоре настолько уверовали в мои достижения, что перестали вызывать к доске и спрашивать по курсу пятого класса. Увы, они совершили ужасную ошибку! Когда в конце декабря кто-то из них вызвал меня к доске, то оказалось, что я ничего не знаю ни из курса пятого класса, ни из курса шестого и что, следовательно, моя зубрежка кончилась когда-то в конце ноября… Это каверзное свойство моей натуры, — она неспособна выдерживать долго накал усердия. И накал этот не только исчезает совсем, но на его место вылезает лохматое, безобразное, насквозь лживое, бесстыдное, название которому — «лень»! Да, обыкновенная обломовская лень. В отличие от Обломова, из глаз которого «выглядывал паралич», моя лень распространялась исключительно на учение уроков, — из всей остальной деятельности она совершенно исключалась, — наоборот, я была необыкновенно энергична, оживленна. В особенности эти свойства усиливались по мере приближения заветной субботы — счастливого дня, когда после уроков мы с Танькой отправлялись на поезд, чтобы ехать в Черношицы.

С каждым новым воскресеньем, с каждым новым часом, проведенным у Варламовых, я стала замечать, что Воля не так уж безразлично смотрит на меня. Вот я мою — очень старательно — деревянный пол на кухне, мы чередуемся с Танькой в этом деле. Спиной я чувствую присутствие Воли, — он сидит за столом и что-то читает. Мне захотелось изобразить некую интеллектуальную грусть, и, зная, что он слушает, я стала напевать бесконечно печальную фразу из Патетической сонаты. Воля встал и отложил книгу:

— Это все-таки нехорошо, что тебя заставили мыть этот пол. Это же тяжелая работа… И что ты напеваешь такое грустное? Ты устала?

Как радостно мне стало от его участливых слов — и ничего я не устала, и вовсе не было мне грустно, и пела я тоже не от тоски, но до чего же приятно, что он меня пожалел. В душе все пело, ликовало, качало на качелях — все выше, все дальше от скучного мира земли…

По утрам в понедельник мы все втроем едем в поезде. Мы с Танькой едем в гимназию, Воля в университет — он учится уже на четвертом курсе медицинского факультета. Мы все немного сонные, немного помятые со сна, — какой я, должно быть, урод, и как противно, должно быть, Воле смотреть на меня. Он и не смотрит, уткнулся в какую-то свою библию — одну из устрашающих толстых книг по медицине — и совсем обо мне забыл. Скоро рождественские каникулы, Новый год — целых десять дней я буду жить у Варламовых. Это удивительно — прежде Воля никогда не проявлял интереса ко всяким гимназическим мероприятиям и «балам», а тут вдруг сам напросился на новогодний концерт — что бы это значило?.. Неужели из-за меня?

Мы с Танькой усердно готовимся встречать рождество — заранее клеим цепи, фонарики, коробочки.

Среди украшений на елке была маленькая негритянка, танцующая чарльстон, — я смастерила ее из картона, покрасила в черный цвет, надела юбочку из соломы. Она получилась такая веселая, в такой улыбке сверкали белые ее зубы и белки глаз, так лихо отплясывала она наш любимый чарльстон, что все пришли в восторг, а Воля выхватил у меня из рук бедную жертву и унес к себе в большой дом, отчего я тайно возликовала, а родители переглянулись.

Я стала замечать какое-то настороженное отношение родителей ко мне. Со свойственным им тактом, но упорно они старались разъединить нас: то меня вызывали помочь на кухне, то его отсылали в большой дом, чтобы «не мешался под ногами».

И вот наконец торжественный вечер настал. К Варламовым пришло много гостей — пожилые и менее пожилые ученые дяди с бородами и без бород, довольно чопорные дамы, видимо, их жены, двое-трое молодых людей. Все эти гости сливались для меня в одно лицо, до которого мне не было никакого дела. Не помню, что я пила и ела за богатым столом, уставленным вкуснейшими блюдами, не помню, как зажгли елку со всеми нашими самодельными игрушками, цепями и подарками, зато я прекрасно помню, как все потом собрались в большой комнате и затеяли игру в почту: один играющий провозглашался почтальоном, остальные прицепляли где-нибудь на видном месте номер и все писали друг другу записочки, а почтальон забирал «письмо» и вручал адресату. «Почтальон» только и делал, что без конца носил мне записочки, я получила кучу признаний своих достоинств.

А что же Воля? Раскапывая очередную кучу записок, я с первого взгляда замечала корявый почерк, но продолжала небрежно просматривать другие, как бы вовсе не торопясь вскрывать его послание. Потом быстро прочитывала, чувствуя не себе его взгляд. Как долго я хранила эти листочки, вызубренные наизусть, почти истлевшие на сгибах! Но волею судеб решено было, чтобы они были потеряны, а содержание их забыто, навсегда забыто мною. Только чуть слышно доносится: «Тю-у-уся!» — как эхо моей невозвратной молодости, смешное мое прозвище, данное мне Волей.

В гимназии на новогоднем вечере очень весело, по крайней мере мы с Танькой чрезвычайно веселимся, все время бегая куда-то, шушукаясь и с удовольствием замечая, как растерянно и одиноко стоит Волька.

Но вот начинается концерт. Очень удачная инсценировка «Дачного мужа» Чехова, — до чего же остроумно, до чего же верно, до чего же точно изобразил Чехов дачную атмосферу.

Может быть, я так живо представляю себе чеховскую и андреевскую дачную жизнь по своим же чернореченским воспоминаниям детства — разве не гуляли по берегу нашей Черной речки изящные барышни в белых платьях под розовыми зонтами, разве не бросали усатые молодые люди в белых фланелевых брюках и в белых туфлях — далеко в воду палку, чтобы наш красавец сенбернар Тюха поплыл за нею, а потом доставлял ее обратно и, встряхиваясь, обдавал каскадом брызг кружевных барышень, с визгом разбегавшихся по сторонам, а мы, дети, с восторгом хохотали, прекрасно зная коварный нрав нашего доброго друга: ведь может же встряхнуться, только выйдя из воды, — нет, он, мокрый, нарочно подбегает поближе к людям и тут встряхивается, да как! — даже весь скрывается в радужных брызгах…