— Мы же с тобой не похристосовались, — говорит он шепотом, он крепко обнимает меня, прижимает к себе и три раза целует не тем традиционным поцелуем, а самым крепким, самым горячим поцелуем в губы.

Три поцелуя, они слились в один — долгий, долгий. Я чувствовала, словно жизнь, со всеми ее радостями, счастьем и красотой, уходила от меня, просочилась, как вода, в сухой песок и стало темно в душе моей, как будто бы опустел концертный зал и медленно погасла большая люстра на высоком лепном потолке. Рассыпались в прах фантастические постройки моего воображаемого будущего, — рушились беззвучно воздушные замки, а на их месте начинала незаметно пускать ростки серая, пыльная трава забвения, — всем существом я поняла, что Волин поцелуй был собственно прощальным поцелуем, которым он как бы расставался со мной, прощался с нашей общей мечтой и просил у меня прощения.

Я еду в Париж! Опять Вильсоновский вокзал, знакомый до того, что, наверное, я с успехом могла бы сидеть в справочном окошке и разъяснять путешественникам, когда и с какой платформы пойдет скорый поезд в Вену, в Рим и… в Париж. Вот он стоит у платформы, у него длинные пульмановские вагоны, с занавесочками на опускающихся окнах, в которых видно, как пассажиры закидывают свои баулы, чемоданы, несессеры и шляпы на веревочные сетки полок, снимают пальто и плащи, вешают их на крючок у окна и со вздохом облегчения — как же, ничего не забыто, на поезд не опаздали, ничего не потеряли! — высовываются из окон, — приунывшие было провожающие, надолго потерявшие своих дорогих из виду, оживляются несколько театрально и лихорадочно придумывают хоть какой-нибудь завалящий сюжетик для разговора, но, кроме разных междометий и стереотипных, набивших оскомину наставлений, предупреждений, напоминаний, вроде таких, как: «Пишите! Телеграфируйте приезд! Не забудь — курица в сумке! Котлеты поскорее съешьте!» — ничего придумать не могут. Пассажиры только кивают головами и украдкой смотрят на часы — знакомое состояние отъезда, когда одна половина существа уже отделилась и живет своей обособленной жизнью, не похожей ни на покидаемую, ни тем более на будущую, — там, куда едешь. Совершенно особенное состояние, как бы вне времени и пространства, когда вдруг больше не надо спешить, что особенно странно после сумятицы сборов. Не надо больше сожалеть о покинутых близких, и не дай бог жалеть о том, что не было сказано таких-то и таких-то слов, — сказанное на прощание слово будет долго звучать в ушах сквозь шум и покачивание вагона, и кто знает, не нахлынут ли в душу поздние сожаления о том, кого покидаешь так бездумно, о том, без кого не жизнь тебе будет и там, в том прекрасном далеке, куда ты от него убегаешь…

Несмотря на скромный вид, я чувствую себя опытной путешественницей — еще бы, ведь не в первый же раз я залезаю с независимым видом в пульман, правда, не в голубой спальный вагон первого класса и даже не в мягкий, а в вагон третьего класса с жесткими деревянными диванчиками. Проводник не провожает меня на место, и вообще ни одна душа не интересуется, есть ли у меня действительно билет до Парижа, есть ли у меня паспорт с французской визой и транзитной немецкой, за которыми мне пришлось идти во французское консульство.

Через несколько дней я совсем акклиматизировалась в Париже. Стояла страшная жара, в Клямаре было пыльно и душно, делать было нечего, мы слонялись совершенно разбитые, хотя здоровье у всех было отменное, — мы могли бы ворочать камни, как говорила тетя Наташа, но куда приложить свои усилия? Мы отправлялись в Клямарский лес играть в волейбол. С нами часто ходили, говорили и дети тех эмигрантов, о жизни которых мы имели весьма слабое представление, вернее, мы вовсе с ними не встречались, никогда ни о чем не дискутировали, мы относились к ним с легким пренебрежением, со смесью жалости к их неустроенности и потрепанности, к их совершенно неинтересным на наш взгляд проблемам, каким-то ненавистническим отношением их к России, всему, что в ней делалось. А что именно делалось, было никому не известно, просачивались только неясные слухи о том, что там нищенски живет народ «под пятой большевиков», что, по сведениям «Последних новостей», там «гниют овощи», «ржавеют паровозы» и вообще полная разруха и сумятица. Еще больше изощрялась газета «Возрождение», которую мы презрительно называли «Вырождением», — по ней выходило, что «большевистский режим остро ненавидим русским народом и что он вот-вот развалится, в чем было бы недурно помочь, организуя всякие общества и объединения».

И сколько же было этих обществ! И «Общество бывших авиаторов» и «Бывших галлиполийцев», не говоря уже о бесчисленных казачьих организациях, — все это было унылое, нищенское, в столовых этих обществ всегда пахло капустой и вареной свеклой из борща, приготовленного из французских продуктов «бывшими» поварами разных бывших князей и графов, в то время как их бывшие хозяева служили таксистами на парижских улицах. От самого этого слова «бывшие» веяло такой унылой затхлостью, безнадежностью, беспомощным нищенским фанатизмом, и я не удивлялась, что наша мама с отвращением сторонилась всей этой жизни.

Тем не менее нам нисколько не мешало общество христианского движения молодежи, — мы усердно посещали их танцевальные вечера, «балы», как их называли. Саввка называл это общество «христианским телодвижением», — в самом деле, кроме танцев, мы не посещали ни одно мероприятие «этого общества».

На маленькой улочке имени какого-то доктора — не помню фамилии — эта улочка в некотором отдалении пересекала под прямым углом нашу Маргерит Ренодэн, — жил наш брат Вадим со своей женой и ее родными. Родоначальница семейства Ольга Елисеевна Чернова была разведенной женой известного эсэра, — он жил где-то в Чехословакии в это время, и, собственно, одна ее младшая дочь Ариадна была его дочерью, другие две сестры — близнецы Оля и Наташа — носили фамилию Колбасины, так как первым браком Ольга Елисеевна была Колбасина (отдаленные родственники Тургенева). «Ничего себе фамилия», — потешались мы, не питая никакого уважения к родственникам Тургенева с такой неэстетичной фамилией. «Ты представляешь себе, — особенно изощрялся Саввка, — что меня звали бы Савва Колбасин, — кошмар!»

Жили они все на этой тихой улочке в маленьком двухэтажном особнячке с садиком — там все были такие дома с садиками. Придешь туда, бывало, и кто-то открывает дверь.

— Здравствуйте, Оля, — говоришь.

— Я не Оля, я Наташа… — отвечает изящное создание с большими глазами, обрамленными прямыми ресницами, с большим ртом, — не очень красивая, по нашему мнению, но красавица — по мнению Вадима, — молодая женщина, сестра-близнец его жены Оли. То же самое лицо, те же манеры, тот же голос. Только когда поставишь их рядом, замечаешь некоторую разницу. («Нет счастливее меня в подсолнечном мире». «Подсолнечном» зачеркнуто, сверху написано — «подлунном!». — Так писал нам Вадим о своей женитьбе, когда мы жили еще в Риме.)

Мы, конечно, поражались, как это Вадим живет в этом родственном коллективе, — и не ссорятся они никогда! И жен никогда не путают? — непонятно! Но наша мама часто отправлялась «к родичам», как мы говорили, на своем велосипеде. Она никогда не делала никаких нелестных замечаний об этом многочисленном семействе, скорее, наоборот, отмечала эрудицию и ум своей приятельницы Ольги Елисеевны и могла часами с ней беседовать на разные темы. Мы таких тесных контактов с семейством Вадима не имели. Нас отталкивало, меня в особенности, несколько пренебрежительное отношение ко мне — или мне так казалось? — я еще недоросла, чего-то недопонимаю, не знаю, путаю, в то время как они все читали, все знают, их ничем не удивишь. И потом, я никак не могла взять в толк, что уж такого хорошего в стихах Вадима — тонких, изящных, но каких-то таких чуждых, непонятных даже, — которыми, ясно, восхищалась вся женская часть семейства, шурины Вадима тоже писали стихи… еще менее понятные. Вообще в их доме часто бывали разные молодые поэты — помню Поплавского, мрачного дядю в черных очках, эти черные очки мы дружно ненавидели, ведь за темными стеклами совершенно не видно глаз собеседника: смотрит ли он на вас или на котлету на своей тарелке?