Да ведь он сейчас совсем уподобился Тимоше, когда тот адресовался к фрицам с претензиями. Будто часовой обязан согласовать с Пестряковым свой маршрут на тот свет!

 С неожиданной теплотой Пестряков вспомнил о Тимоше: каким бы сейчас оказался помощником! Вот ведь все-таки: лентяй — да прилежный, неслух — да послушный! А хорошо было бы еще раз повидать Тимошу, только навряд ли уже приведется…

 И еще интересовало Пестрякова в ту минуту: был ли сегодня у них, у зенитчиков, ужин? Наверное, часовой успел поужинать. Что у них сегодня на ужин давали? «Умереть натощак я не согласен», — снова вспомнился Тимоша.

 «Да еще не выспавшись. Сколько ночей мы с Черемных не спали? Не то шесть, не то семь. А что толку, если фашист этот отоспался напоследок?»

 Часовой неторопливо шагал в отдалении.

 «Кто ты такой, сторожишь свои зенитные пушки и ходишь, надвинув каску на самые глаза? И как тебя звать? Может, мы с тобой погодки? Может, ты и лучше меня. И лицом красивее. Может, у тебя и способностей больше моего в жизни обнаружилось, и умения всякого накопилось. Я ведь только крестьянствовать могу. Ну с топором в лесу не заблужусь. В молодые годы корабельные сосны в одиночку валил. Ну плотничаю самоучкой потихоньку. А больше талантов за мной не водится.

 Кто же ты, мой супротивник, с которым свела меня тропка, да такая узкая, что вдвоем не разминуться? Придется кому-то потесниться, уступить дорогу…

 Ты, наверное, и с бабами на этом свете больше моего путался. Я за юбками не гонялся. Даже когда с нелюбимой женой жил. А если ждет тебя немка — придется ей слезы лить, убиваться.

 Кажись, дочка у тебя махонькая остается? Дети — они не виноваты, тут Черемных прав.

 Да ты малость рехнулся, Петр Аполлинариевич! Как бы не наступило полное затмение сознания. Вот до чего довели меня споры с Черемных касательно фашистов и их потомства…»

 Пестряков озлился на себя и заново ожесточился против шагающего часового. И какая нечистая сила потащила его на тот, дальний край улочки, за мостовую?

 «А ну ответствуй, не ты Настеньку в плен угнал? Может, совершил над ней насилие? Не ты спалил дом наш? И что тебе у нас нужно было, черная душа? Не завоюй ты наше Непряхино, и я к тебе под Гольдап этот самый сроду не пришел бы…

 Взять бы вот выйти из-за ворот, поздороваться и спросить у этого фашиста честь по чести:

 — Ну зачем ты пошел на Россию войной?

 Как же, спросишь его, нечистую силу! Сразу очередью из автомата полоснет и надвое перережет. Ему патронов не считать, не беречь. А мне Черемных последний патрон доверил…»

 — Совсем я развинтился, — шепотом прикрикнул Пестряков на себя.

 В голове стало туманиться, обрывки мыслей и воспоминаний мерцали в сознании без всякой связи, и все они, вместе взятые, походили на бред.

 «И с чего я бредить начал? Никогда раньше бреда за собой не замечал. С голодухи? Интересно все-таки, что сегодня давали зенитчикам на ужин?..»

 Часовой потоптался около зенитки на набережной (видимо, озяб) и снова зашагал для разогрева.

 Шаги становились все более громкими: часовой был тяжел на ногу.

 Какой же тротуар он выберет для прогулки?

 Часовой выбрал ближний тротуар, тот, где стоял в засаде Пестряков.

  35 Смерть страшила Черемных не тем, что привела его на порог какого-то неведомого, загробного мира.

 Смерть страшила прежде всего тем, что навсегда лишала всех и всяческих радостей узнавания этого мира, невозможностью наверстать упущенное, исправить ошибки, сделанные в прошлом.

 Ах, сколько он в своей жизни недодумал, недолюбил, недосмотрел, не понял, не узнал, сколькому не научился!

 Черемных вспомнил, что так и не летал на самолете. И моря в жизни своей не видел, сухопутный он был житель. Сергейка — тот с детства бредил морями, кораблями, бескозырками, компасами, биноклями. И откуда у него это взялось на сухопутье? Кажется, один только раз катались с Сергейкой на лодке. Это когда сын назвал лодочную станцию гаражом для лодок… Надеялся до Балтийского моря дойти, уже близко. Здесь, в Восточной Пруссии, и ветры какие-то влажные и вроде солоноватые. Лейтенант, когда такие ветры дули, говаривал: «Балтикой пахнет…» И в шахматы играть не научился… И трилогию о Максиме в кино не досмотрел со Стешей. Все думал, успеется, не убежит от меня ничего — ан вот и убежало.

 Только теперь Черемных понял отца, который в старости стал удивительно жаден ко всякого рода зрелищам, новостям, потому что знал: если не посмотрит в цирке укротительницу львов, он ее уже никогда в жизни не увидит; если не послушает концерта по радио, он его уже никогда в жизни не услышит.

 Увидеть бы все красивые города, где никогда не бывал, полетать на самолетах, поплавать на пароходах, посмотреть на чужие одежды, попробовать вкусные блюда, какие готовят повара и кухарки на белом свете!

 Вот и крабов он никогда не пробовал, не довелось. У них на Магнитке даже реклама висела возле звукового кинотеатра: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и сочны крабы». Помнится, Сергейка спросил про эти самые крабы, а он вот не удосужился угостить мальчонку.

 Ему особенно больно было сейчас вспоминать, как он когда-то был недостаточно внимателен к Стеше или к Сергейке.

 Эх, прожить бы жизнь заново, исправить все ошибки, попросить прощения за все обиды, которые нанес людям, а еще лучше было бы не причинять тех обид вовсе…

 — Ныне отпущаеши, владыко, раба твоего… — произнес Черемных неожиданно для себя.

 «Да ведь это молитва! А дальше как? Запамятовал. Ну и хорошо, что запамятовал. Что же это я — молиться вздумал? Я не молюсь. Просто вспомнил молитву за упокой. Она мне без надобности. Тем более при моем партийном положении. Помнится, партвзносы уплатил за октябрь. А после того денег в руках не держал, и никогда держать их уже не придется.

 У меня этих денег сроду больше, чем их в одну получку выдают, не собиралось. Правда, вот отпускные — те сразу за месяц выдавали. Когда ушел на фронт, оставил Стеше месячную зарплату. Хорошо быть офицером, тот аттестат семье шлет с фронта. Солдаткам труднее. Последняя зарплата, ее на месяц жизни, от силы на полтора месяца и хватило Стеше. В запас ничего сделать нельзя. Ну принес я два ведра воды из колодца перед самым отъездом. А кто носит воду сейчас Стеше и кто будет носить, пока Сергейка подрастет?..»

 Он вздохнул и посмотрел в сторону черного проема — там сквозь щели ящика время от времени мерцали какие-то отблески.

 Эх, увидеть бы напоследок какую-нибудь звезду!

 Но такой возможности подвальное оконце не давало, и Черемных так был огорчен этим, что даже прослезился, его заросшие щеки стали мокрыми.

 Он утер слезы и при этом сказал:

 — Не нужно, Стеша, плакать… Ну прошу тебя, не плачь…

 Боязно было остаться одному после того, как Пестряков отправился на охоту, а сейчас Черемных даже обрадовался своему горькому одиночеству. Так легче собраться с мыслями и попрощаться с жизнью, с близкими.

 — Ну что же, Стеша, давай попрощаемся, — произнес Черемных еле слышно, но голос его крепчал, и речь с каждым словом становилась все отчетливее: — И ты, Сергейка, подойди к отцу поближе. Может, лучше, если бы ты совсем не знал меня. Чем вспоминать потом всю жизнь убитого… Простите, в чем был виноват, и живите себе без меня на белом свете. Была ты мне, Стеша, женой, а стала моей вдовой. Был ты мне, Сергейка, сыном, а немцы осиротили мальчонку. Не довелось отцу посмотреть на тебя на большого. Прощай и ты, боевой товарищ Пестряков! Прости, что лег я, безногий калека, у тебя на дороге. Навряд ли ты тоже выкрутишься из этой истории…

 Черемных помолчал, как бы собираясь с силами, а затем произнес, отпечатывая на запекшихся губах каждое слово неожиданно звучно и с мужественной печалью:

 — Вечная тебе память, Михаил Михалыч Черемных…

 Лицо его стало очень серьезным и торжественным. Он напряженно вслушивался в собственные слова, и каждое слово было тяжелым, как непролитая слеза.