Они наверняка встревожены вчерашним происшествием, появлением ночного незнакомца, который отстреливался, а затем перелез через забор и скрылся в саду. Вот и перекликаются друг с другом, бьют очередями в звездное небо.

 «Безо всякого счета чешут, гады. В белый свет, как в копеечку».

 Он тяжело вздохнул, следя взглядом за зеленым пунктиром трассирующих пуль, прочертивших небо наперерез Млечному Пути.

 С тех пор как у Пестрякова притупился слух, он стал внимательнее следить за трассирующими пулями. Все-таки видишь, где опасность. Он теперь мог услышать — «вжик-вжик!» — только те пули, которые пролетали мимо уха. А пули, летевшие чуть подальше, — «фьюить-фьюить!» — оставались для него опасно безгласными…

 Как же подкараулить фашиста и обезоружить его?

 Нужно выбрать для этой цели часового-одиночку. Оружие у часового всегда у руки, а не спрятано под шинелью, под плащом. Лишь бы у него не было ранца на спине, ведь стрелять придется сзади.

 В той стороне, где проходил фронт, немцы вперемежку с осветительными жгли то зеленые, то желтые ракеты, то по одной, то сразу по нескольку.

 Пестрякова раздражал непонятный цветовой код, в котором был какой-то свой, неведомый Пестрякову смысл. А он любил вмешиваться со своей ракетницей в чужие переговоры условными сигналами, сбивать противника с толку во время ночного боя.

 Небо сегодня звездное, погода летная, поэтому зенитчики наверняка не дремлют, с орудий сняты чехлы.

 Пестряков знал, что зенитная батарея стоит в районе кирки, и двинулся в том направлении.

 Он прошел несколько кварталов строго на восток, достиг набережной канала и увидел наконец на фоне неба, подсвеченного пожаром, задранный вверх ствол зенитной пушки.

 Почему же у зенитки не торчит часовой?

 Пестряков едва успел этому удивиться, как в отдалении послышались шаги. Конечно, окажись Тимоша рядом — можно было бы те шаги еще раньше засечь.

 Что это часовой разгулялся?

 Ага, значит, на его попечении не одна, а две зенитки.

 Эта вот зенитка стоит на набережной, место открытое, здесь к часовому незаметно не подобраться.

 Между тем часовой свернул обратно в узкую улочку, откуда появился. Там бы ему дорогу и перебежать!

 Пестряков пробрался дворами и палисадниками на узкую улочку. Здесь, за каменным забором, он решил устроить засаду.

 Пестряков стоял за кирпичным столбом от ворот, сорванных с петель. Половинка их висит на одной петле и чуть шастает, поскрипывает под порывами ветра.

 Весьма кстати, что ракеты загораются на востоке: когда светлеет, Пестряков прячется в тени забора.

 Пестряков мерз, притулившись к забору, леденившему сквозь бинты простреленное плечо, будто шинель его становилась все тоньше и короче. И вместе с Пестряковым зябли мертвые, неопавшие листья на кряжистом дубе, растущем через улочку. Время от времени виднелись сухие листья и уже по-зимнему голые ветки.

 Хорошо, если бы часовой дошел до ворот в тот момент, когда бьют орудия, тогда можно спрятать за громом свой выстрел.

 К ночи должно похолодать еще больше. Это плохо, потому что деревенеют пальцы, зябнет спина и мучительно стоять не шевелясь. Но в то же время это хорошо, потому что часовой, наверное, не будет стоять как вкопанный у одной зенитки и станет прогуливаться от угла до угла.

 Так и есть, стучат сапоги. Каждый шаг гулко отдается в ночном переулке. Немецкая подметка, она ведь на тридцати двух железных гвоздях, да еще, наверное, подковки набиты. К тому же тротуар вымощен каменными плитами, а от них звук идет шибче, чем от асфальта.

 Пестряков вспоминает, что у него самого подметки прохудились, а правый сапог просит каши. Пока Пестряков полз по каналу, набитому мокрой, подгнивающей листвой, чуть ревматизм за ночь не нажил.

 Шаги все ближе. Пестряков перестает дышать, теперь он стоит — не шелохнется. Пистолет держит в вытянутой вниз руке, палец — на спусковом крючке.

 «Шагай, шагай, фашист. Сейчас мы с тобой встретимся и двое уже никак не разминемся. Только один доживет до солнца. Кому ложится в сырую землю — мне или тебе?.. Вот бы часовым оказался тот самый очкастый жердяй, который танк поджег! — промелькнула шальная мысль. — Сразу бы с ним рассчитался, долг платежом красен…»

 Часовой вышагивал не торопясь, каждый шаг его кованых сапог становился громче, а под конец оглушительно отдавался в ушах.

 Но когда до ворот оставалось с десяток шагов, не более, вновь загорелась ракета, она заставила потускнеть все звезды. В ее свете стала видна улочка из конца в конец и широкоплечий силуэт часового на фоне белесого неба.

 Виден был и желанный автомат, висящий на плече дулом вниз.

 Пестряков успел также заметить, что ранца за спиной у часового нет, а через плечо надет и болтается на левом боку футляр от противогаза. Немцы уже давно противогазов не носят, а эти цилиндрические футляры используются как походные сумки. Значит, там, в футляре, лежит что-нибудь из предметов первой необходимости.

 Сейчас офицер с картой в планшете и с пистолетом в кобуре был бы ни к чему, сейчас нужен солдат с автоматом.

 Пестрякову вспомнился разведчик Фоминых, с которым ему несколько раз довелось ходить на охоту за «языком».

 «Ведь вот до чего война довела! — сокрушался Фоминых, лежа в засаде. — На зайцев и то в мирное время сроки охоты устанавливали. А сейчас на людей безо всяких сроков охотятся…»

 Дюжий, однако, детина на пост заступил! На того фаустника не похож ни с какого боку, и очки у этого на вооружении не состоят.

 Выходить при ярком свете из укрытия, пусть даже для того, чтобы сделать несколько шагов, — рискованно. Один-единственный патрон в пистолете, а зависят от этого патрона две жизни — его жизнь и жизнь Черемных, который лежит там, в подвале, замурованный, и чутко прислушивается: не идет ли назад товарищ?

 Нет, нельзя выходить из своего укрытия при свете ракеты.

 И часовой прошел мимо ворот, все так же громыхая коваными сапогами, с завидной свободой ходока, которому нечего бояться своих шагов. Как давно уже он, Пестряков, не ходил такой вот безбоязненной походкой, не озираясь опасливо по сторонам, не пугаясь своей тени, не осторожничая все время!

  33 Никогда еще Черемных не страдал так, как сейчас, после ухода Пестрякова.

 Напряженно вслушиваешься в каждый шорох, скрип ставня, болтающегося без привязи на ветру, слышишь жестяной голос водосточной трубы у оконца. И как ветер забирается в трубу.

 Больше всего Черемных устал оттого, что напряженно и опасливо вслушивался в шумы и шорохи окружающего его мира, а не вслушиваться он, безоружный и неподвижный человек, не мог.

 Ему уже давно нечего было делать, кроме как терпеть свою беду.

 Возможно, боль донимала его по-прежнему, а Черемных научился ее не замечать, не признавался себе в том, что ему больно. Лучше бы эта боль не уменьшалась, потому что вслед за этим кратковременным успокоением его настигал новый приступ, и он казался еще более мучительным, чем те, которые были прежде. И Черемных уже не знал: на самом деле становилось больнее или это ему казалось? Но что значит — кажется, стало больнее? Ведь это и есть сама боль.

 И Черемных снова и снова надолго закрывал глаза, будто в полной темноте мог почерпнуть новое терпение и новую выносливость.

 Он старался заснуть, но, когда это удавалось, ему снилась та же боль, может быть, она была чуть слабее, чем наяву.

 На сколько страданий может хватить одного человека?

 Сегодня ему так плохо, как еще никогда не было. Такие страдания не могут длиться долго; скоро, скоро, скоро им наступит конец. У него уже совсем не осталось сил, чтобы страдать.

 Каждое новое утро Черемных встречал с печальным удивлением. Что приносил с собой день? Не то чтобы жизнь его тем самым продлевалась. Просто-напросто на один день увеличивались его страдания.

 Он уже с трудом может вообразить себе самочувствие и ощущения здорового человека, каким он сам был когда-то. Неужели и он некогда ступал по земле обеими ногами, ходил, как все люди?