Изменить стиль страницы

Сын забирает у меня наушники, так же, как я, прикладывает к уху одно из блюдец, слушает, и лицо его озаряется счастливой улыбкой открытия.

— Так ведь князь же Гвидон у Пушкина в комара превратился. Комар у Римского-Корсакова и летит. А название дали «Полет шмеля». «Полет комара» не звучало бы.

Налетевший ветер взъерошивает на пруду перед нами воду, по ней бежит мелкая плещущая рябь. Утки, будто по команде, снова дружно взлетают в воздух, вывесив в нем на десяток секунд хлопающий брезент, и перелетают на другой пруд. Потрясенным взглядом провожаю я их. Так то был полет комара?! Не шмеля, как я полагал всю жизнь, — комара!

Автобус показался из-за поворота, и Лёнчик ступил к сыну прощаться:

— Дорога тобой ко мне проложена — жду в любое время дня и ночи. Только желательно все же перед этим созваниваться. Зачем телефон существует?

— А вот позвонил бы по телефону — ты в аэропорту, и не приехал бы, — с улыбкой каверзности сказал сын.

Ну весь в меня, будто я произнес, подумалось Лёнчику.

— Это было бы неправильно, — ответил он.

Сын убрал с лица свою подначивающую улыбку.

— Если, пап, ты не против, я бы хотел почаще приезжать к тебе.

— Вот это правильно, — резюмировал Лёнчик.

Он потянулся к сыну и обнял его. Теперь, при прощании, он полагал, в этом не будет никакого подобострастия. Теперь это будет истинно по-отцовски.

И сын ждал его объятия. Тотчас ответно подался к нему, и автобус уже подкатил, растворил двери, а он все стоял и не хотел отрываться от Лёнчика.

— Иди, — отстраняясь, понукнул его Лёнчик.

Сын вскочил в сходящиеся двери и, сколько потом Лёнчик мог видеть, стоял в автобусе у заднего окна и махал рукой. Лёнчик махал ему тоже.

Автобус превратился в почтовую марку, на которой уже нельзя было разобрать рисунка, Лёнчик опустил руку и двинулся наконец домой. Идти к дому можно было просто по дороге, можно через пруды, и он предпочел через них: отныне пруды были связаны со счастьем встречи с его младшим. Правда, и с тем потрясением, которым опять-таки обязан сыну: вон чей на самом деле полет описал смычками скрипок Римский-Корсаков — комара!

На скате берега неподалеку от их с сыном места лежали теперь трое бомжей. Лёнчик остановился около них, сунул руку в пакет и вытащил оттуда бутылку вина, которую купил отпраздновать с сыном его аттестат.

— Пьете? — спросил он.

— А чё же. Почему нет? Как все! — проговорили вразнобой бомжи.

— Вот вам тогда. — Лёнчик наклонился, поставил бутылку на землю.

— Чтоб нам всегда так жить! — радостно воскликнул один из бомжей. Быстро прополз на коленках до бутылки и схватил ее. — С нами будешь? Поделим по-честному.

В кадык Лёнчику горячо и сильно ударило, обломило дыхание.

— Молиться умеете? — спросил он, подождав, когда горло слегка отпустит.

— Молиться? — почти хором переспросили все трое. И заотвечали: — Христиане. Православные все. Конечно. «Отче наш, иже еси…» Всегда молимся.

— Помолитесь за упокой души раба Божьего Михаила, — сказал Лёнчик. — Брата моего. Тоже бомжа. И за здравие раба Божьего Леонида-младшего. Именно «младшего», понятно?

— Чего не понятно. Понятно. Прямо сейчас и помолимся, — дружно загомонили бомжи.

— Прямо сейчас же, — внушающе повторил за последним Лёнчик и, не задерживаясь больше, быстро зашагал от них.

* * *

Я подарил бомжам бутылку красного чилийского вина, дошел до дома, постоял, печалясь, около своего бездвижного корыта во дворе, пнул в сердцах его в скат, на что оно ответило мне ледяным равнодушием, и отправился к подъезду подниматься к себе в квартиру. За время, что Костя жил со мной, даже когда лежал в больнице — все равно, я привык к тому, что мне есть с кем поговорить, в том числе и о судьбах отечества, есть кому рассказать анекдот, есть с кем поспорить. А сейчас мне предстояло войти в пустую квартиру, нырнуть в свое одиночество с головой…

Но куда же мне было деться? Дверь растворилась, я вошел, закрыл ее изнутри. Переобулся. Занес «копеечные» пакеты на кухню. Раковина была полна грязной посуды, стол тоже заставлен, на плите расплылось засохшее пятно от сбежавшего кофе. Под ногами хрустело. Комната выглядела не лучше. Незаправленая постель на диване, неубранная раскладушка, раскиданные повсюду вещи — нам с Костей, когда мы выходили, чтобы ехать в аэропорт, было не до порядка.

Следовало наводить порядок сейчас. Руки мои, однако, не желали ничего делать. Полет комара, надо же! — стояло во мне. Я сел за рабочий стол и включил компьютер. Я хотел забыться. Компьютер выключает вас из действительности не хуже наркотика. Он поселяет человека в такие миры, которые не создать никакому галлюциногену, навевает такие грезы, что вам без труда дается состояние нирваны, он делает вас иллюзорно могущественным, никому неподвластным, неуязвимым и ненаказуемым — хоть разреши себе все смертные грехи разом.

Эти новости, другие новости, критик один бьет в кровь другого критика, другой критик отвечает — и уже ниже пояса, прямо по гениталиям… от ссылки к ссылке, от ссылки к ссылке. Имя «Георгий Чистяков» промелькнуло в одном месте, в другом, — я отметил его для себя, но то, что речь идет об отце Георгии, на службе которого был в тот злосчастный день, когда Костя попал в больницу, дошло до меня лишь тогда, когда «Георгий Чистяков» всплыло в очередной ссылке: «рак», «панихида» промелькнули слова, и я все понял. Вот сейчас, в эту минуту, когда я сидел за компьютером и читал чей-то блог, в храме Косьмы и Дамиана неподалеку от здания мэрии, началось прощание с умершим четыре дня назад Георгием Чистяковым, и оказывается, столько людей любило его, столько сейчас оплакивало, для столь многих его смерть была потерей — с которой срослось то самое, затертое от официального употребления определение «невосполнимая».

Мышка под моей рукой прощелкала по всем окнам на экране, закрыв их, щелкнула по кнопке «Выключение» в одном месте, другом, и экран погас.

Опасения мои, что не успею, были напрасны. Церковные двери стояли нараспашку, храм был полон. Около гроба с телом отца Георгия служили пожилой, невысокого роста священник с коротко подстриженной седой бородкой и средних лет дьякон с большой, настоящей поповской бородой.

Я простоял у гроба — насколько близко можно было к нему пробиться — минут пять. Священник с дьяконом служили, а я стоял и говорил, глядя на мертвое одутловатое лицо отца Георгия, все так же не похожее на то, каким оно было у него во времена, когда нам приходилось встречаться, про себя, естественно, говорил, не вслух: как я восхищался его статьями, даже и завидовал, и вот получилось, ни разу не сказал ему тогда, при жизни, что восхищаюсь…

Я уже пробирался через толпу к выходу, когда меня схватили за руку. Не коснулись, не дотронулись, а схватили. Я повернулся. Боже, это была Гремучина!

— Тоже пришел попрощаться? — улыбаясь свойской, даже какою-то заговорщической улыбкой, спросила она. Как будто это не было очевидно.

— Тоже, — коротко ответил я.

— Уходишь уже?

Я мог не отвечать ей. Будь то другое место, так бы я, скорее всего, и сделал. Но это был храм. И еще панихида. И может быть, душа отца Георгия смотрела сейчас на нас.

— Ухожу, — сказал я и двинулся прежним путем.

— Я, пожалуй, тоже. — Гремучина тронулась за мной. Она вела себя так, словно ничего между нами не произошло. — Видел здесь кого из знакомых?

Похоже, она воспринимала панихиду как род тусовки.

— Никого, — отозвался я.

— Да, просто удивительно, нашего брата литератора никого. Ты первый, кого увидела.

Вопроса в этих ее словах не было, можно на этот раз не отвечать, и я промолчал.

— Пашка-книжник только еще здесь, — продолжила она, не дождавшись моего ответа. — Он, оказывается, был духовным сыном покойного.

По тому, как она сказала — «покойного» вместо «отца Георгия», — сразу было понятно, что она духовной дочерью отца Георгия не была точно. Но что она тогда здесь делала? Я, положим, был знаком, неужели и она?