— Может быть, дашь мне свой мобильный, я тебе позвоню на мобильный? — кричу я.
— Какой мобильный, — отвечает он. — Ночь уже.
— Боря, у меня к тебе срочное дело, мне с тобой нужно поговорить! — срываю я и без того сорванные голосовые связки.
— Какое поговорить, — отзывается Тараскин на этот раз через паузу. — Ночь уже. Я сплю.
— Боря! Извини, но очень срочно и важно! — Сорванные в разговоре с Евгением Евграфовичем связки подводят меня, я пускаю петуха чуть не на каждом слове. — Мне нужен номер телефона Жёлудева! Очень нужен и срочно! Дай мне его телефон! Боря, пожалуйста!
Теперь пауза длится дольше. Значительно дольше. Затем Тараскин произносит:
— Какого такого Жёлудева? Не знаю я никакого Жёлудева.
Я теряюсь. Это катастрофа. Больше мне некому звонить, если не Тараскин — то никто. Я пускаюсь в объяснения, талдычу ему, что он и знаком, и у него, несомненно, есть этот телефон, если же вдруг все-таки нет, то он может легко выяснить, Тараскин слушает меня и теперь не прерывает, мне кажется, он наконец все понял и проникся, но то, что в конце концов он выдает мне, повергает меня в шок:
— Лёня, что ты пристал! — выдает мне Тараскин. — Как банный лист, ей-богу! Я сижу смотрю телевизор, футбольный матч, все пропускаю из-за тебя, нельзя же так!
— Боря, какой телевизор, какой матч, — ошеломленно бормочу я. — Боря, вопрос жизни и смерти, прости за патетику. Нужен телефон Жёлудева, помоги, Боря!
— О, ну вот пропустил из-за тебя… такой момент, да гол же! — вопит там у себя на Марсе Тараскин, и я теперь слышу его так, словно он в мгновение ока переместился на Землю, ко мне в соседи. — Пропустил из-за тебя, пропустил! Пока. Будь здоров.
Короткие сигналы разъединения вонзаются мне в барабанную перепонку жалом виртуальной шпаги. Вжить, вжить, вжить! — с азартным посвистыванием колет меня шпага.
Я отвожу шпагу от уха и, мертво глядя на нее, нажимаю на кнопку со значком перечеркнутой трубки. О, как я в этот миг понимаю тех, кто раскалывает свои мобильники об пол. Мне стоит труда не сделать этого. Пьер, когда не мог совладать с Элен, грохнул об пол мраморную доску, попавшуюся ему под руку. Дайте и мне мраморную доску, дайте! А без мобильного телефона остаться нельзя. Он спит! Он смотрит футбол! Го-о-ол! — а он пропустил.
Я открываю балконную дверь и вываливаюсь на балкон. Облокачиваюсь на перила и буквально повисаю на них. Какая теплая южная ночь стоит над Москвой — Крым, Черноморское побережье, не хватает только стрекота цикад и запаха трав, накатывающего из разогретой за день степи. С высоты моего девятого этажа небо на северо-западе еще подсвечено бледно солнцем, но какой-нибудь десяток градусов вверх от горизонта — и тьма, пронизанная уколами звезд, хотя свет их и притушен бьющим от земли электрическим светом мегаполиса, ау, нравственный закон во мне и звездное небо над головой! Или звездное небо есть, вот оно над головой, а того самого, что во мне, его нет? Но тогда Кант был не прав?
Потом я вспоминаю, что во рту у меня уже Бог знает сколько времени не было маковой росинки. Вернее, не вспоминаю, а об этом напоминает мне урчащий живот. Я влеку себя на кухню, шарю там в холодильнике, нахожу сваренную Костей сегодня утром гречневую кашу в алюминиевой кастрюле, кусок «Адыгейского» сыра, пакет молока с обрезанным краем плещет внутри молоком. Ужин есть. Ах, Боже ты мой, ладно, ты заповедал нам добывать хлеб наш насущный в поте лица своего, но почему нам приходится заправляться этим хлебом так часто — по три раза в день? Или чтобы нам было не скучно на этой предоставленной тобой в наше распоряжение прекрасной планете?
Еда успокаивает меня. Сейчас, дай мне в руки мраморную доску, я уже не буду грохать ее об пол. Сидя в кресле с опустевшей тарелкой в руках, я гляжу в угол, куда Костя сносил свои вещи, чтобы потом паковать чемодан без лишних хлопот, и чувствую, что не могу ждать завтрашнего дня. Как мне ложиться спать, когда Костя в реанимации, не отмщен и этот стервец Евгений Евграфович свищет в своей безнаказанности удалым Соловьем-разбойником?
Собираясь выходить, утепляясь для ночной поры, я не до конца понимаю, что намереваюсь делать. Меня словно выталкивает из дома некая сторонняя сила. Я выхожу из квартиры, спускаюсь на улицу и, лишь оказавшись в машине, осознаю окончательно, куда собрался. Я еду на Гончарную. К Балерунье. Смысл моего появления у нее неявен мне. Но я должен увидеть ее, я должен взглянуть ей в глаза — так это говорится, — я чувствую ее той мраморной доской, которая или уцелеет, если мне, в отличие от Безухова, хватит выдержки, или я хвачу ее изо всей мочи об пол.
Я околачиваюсь неподалеку от подъезда Балеруньи, держа его все время в поле зрения, четверть часа, другую, третью — мне не удается попасть в него. Это не мой дом, где даже в ночное время все время кто-то входит-выходит и можно беспрепятственно проскользнуть внутрь. Здесь, у Балеруньи, народ постоянно не шастает. Я пасусь, пасусь около подъезда, стараясь держаться в тени, — никто не выходит, никто не входит. Только когда моему ожиданию уже чуть не час, к подъезду подплывает большая черная машина. Выбравшийся изнутри человек в сопровождении двух охранников стремительно направляется к подъездной двери, и они все трое исчезают за ней. Предпринять попытку рвануть к двери, не дать ей закрыться до конца я не решаюсь: можно схватить ненароком, глядишь, и пулю.
Звонить Балерунье, просить впустить — исключено. Она меня не впустит. Я должен попасть в подъезд сам, чтобы она не знала об этом. Тогда звонок в квартирную дверь будет принят ею за звонок соседки, которая часто к ней так заходит, даже и за полночь. А глазок в двери, живя в таком доме, Балерунья полагает ненужным как эстетически оскорбительный.
Когда мое пребывание в ее дворе исчисляется полными полутора часами, я понимаю, что сегодня к Балерунье мне уже не попасть. Однако у меня сейчас идиосинкразия на дом, я не могу возвращаться туда. Я сажусь в машину, завожу мотор, выезжаю на Котельническую набережную, нахожу местечко в тени деревьев и глушу мотор. Воздух в преддверии утра уже ощутимо похолодал, в машине скоро тоже должно сделаться знобко, и, укладываясь на сиденье, я укрываюсь прихваченной из дома курткой.
Тепла от куртки не слишком много, я засыпаю и просыпаюсь от озноба, и к семи утра сна во мне не остается совсем. Я выбираюсь из своего корыта, совершаю вокруг него променад, разминая затекшие ноги, машу руками. Москва проснулась, набережная полна проносящихся навстречу друг другу автомобилей, многих машин, что стояли в ряду, в котором я провел ночь, теперь нет.
Отправляться к Балерунье, впрочем, еще рано. Семь часов — в такое время она еще не встает. Я оставляю свое корыто на том же месте, где ночевал, дохожу пешком до Большого Краснохолмского моста, сворачиваю на Гончарный проезд, поднимаюсь по нему, минуя Балеруньину Гончарную, до Таганской площади и, проползая все ее хаотические закоулки, принимаюсь убивать время знакомясь с располагающимися вокруг закусочными.
Пройти в подъезд у меня получается едва не сразу, как я подхожу к нему. И на мой агрессивный, продолжительный звонок дверь Балеруньиной квартиры распахивается — как я и надеялся.
Я врываюсь к ней в квартиру, наверно, подобно тем громилам, что вломились ко мне, с ходу сбив с ног Костю.
Я только не сбиваю ее с ног, а наоборот, подхватываю под локти, чтобы она не рухнула тут от неожиданности передо мной на пол.
— Довольна, да?! — блажу я задушенным криком, волоча ее в глубь квартиры. — Чтоб ни клочка, ни мокрого места, в пыль растереть, в прах — да?! Костя в реанимации, не знаю, будет ли жив, не выживет — ты ответишь! Узнаешь, как ночь длинных ножей устраивать!
Такое вот рвется из меня, вылетая, словно из автомата, поставленного на стрельбу очередями. «Ночь длинных ножей» — надо же сравнить: расправу Гитлера с ремовскими штурмовиками и нападение этих громил на Костю! Возможно, она не одна в квартире, кто-нибудь там сидит-лежит-прячется в спальне, на сокровище гетеры всегда найдется охотник, но мне плевать, что кто-то там может быть, мне все равно, есть там кто или нет!