Меня это радует. Какому родителю хочется, чтоб его сын был поклонником Бахуса.
— У меня вот тут, — лезу я в пакет, — йогурты еще, яблоки, киви, бананы. Немытые, правда. Но бананы можно и так. Отметим бананами? — Я вытаскиваю из пакета связку бананов, отрываю два, мы взламываем их, спускаем желтую кожицу лоскутами, обнажая белое сахарное нутро, и, по моему предложению, ударяем один о другой — как чокаемся. — Куда собираешься поступать? На исторический? Не переменил решения? — спрашиваю я, когда первая рюмка в виде первого откушенного куска банана разжевана и проглочена.
— На исторический, — подтверждает сын. — Что мне сейчас лошадей на переправе менять.
Лошадей на переправе. Почему-то мне забавно слышать эту вековую крестьянскую мудрость от него, моего сына.
— Не особо денежная специальность будет по нынешним временам, — говорю я, хотя на самом деле мне невероятно приятно, что он избирает настоящую гуманитарную специальность, не запав на все эти модные сейчас финансы-юриспруденции.
— Это разве главное? — смотрит на меня сын. — Мне яхты не нужны. И гольф меня тоже не увлекает. А вот читаю Гумилева…
— Гумилева какого? — перебиваю я его. — Отца? Сына?
— Льва Гумилева. Это кто? Сын? Отец?
— Лев Гумилев — это сын, — говорю я. — А отец — Николай Гумилев. Он был поэт.
Сын почему-то не возвращается к прерванной моим уточнением мысли. Я жду — он молчит, я вопросительно взглядываю на него — что дальше? — и встречаюсь с его взглядом. Внимательным и каким-то словно бы затаенным.
— Пап, — говорит он. В голосе его та же затаенность, что и во взгляде. — Я тут твою книжку, которую ты дарил, вот у тебя вышла недавно… прочитал ее… так ведь ты, по-моему, хороший поэт. Я раньше не понимал, а теперь прочитал… мне очень понравилось.
Я хмыкаю и отвечаю поговоркой своей подростковой поры — была у нас такая на Уралмаше:
— Что ж, сойду за третий сорт за неимением лучшего.
Я не привык к похвалам, не умею принимать их, а когда они случаются, от кого бы ни исходили, непременно смелю какую-нибудь глупость.
На лице у сына возникает разоблачающе-ироническая улыбка.
— Па-ап, — неверяще-утвердительно тянет он. — Так ты скромный?!
— Еще чего не хватало. — Мне почему-то досадно слышать это от него.
— Да ладно, — говорит сын. — Скромность не порок.
— Бедность не порок, — поправляю я его, будто не очевидно, что он и сам знает, как правильно звучит пословица.
— Скромность тоже, — отвечает сын. И хмыкает — совершенно как я.
— Скромность, конечно, не порок, — говорю я, — но при встрече с наглостью скромность превращается в слабость. Наглость ведь, она ничьих достоинств не признает.
— Наглость знает только свой интерес, — поддерживает меня сын.
— Вот именно, — соглашаюсь я. — И что может при встрече противопоставить наглости скромность?
— Наверное, суметь свою слабость обратить в силу? — вопросом отвечает мне сын.
— И каким это образом? — вопрошаю я.
Так мы сидим, философствуя — впервые за все время, за всю его жизнь, — доедаем по первому банану, приступаем ко второму, он совсем раскрепощается и в какой-то миг спрашивает:
— Слушай, пап, а я ведь о своих уральских корнях ничего не знаю. О дедушке, папе твоем, о бабушке…
Оно, конечно, не совсем так, что «ничего», но не слишком много — это правда, и я с удовольствием пускаюсь в рассказ о них, обнаруживая не без удивления, что не просто рассказываю, а чуть ли не токую — мне, оказывается, давно хотелось таких рассказов, да некому вот было излиться.
— А брат твой? Сестра? — спрашивает меня сын.
Ах, Боже мой, мой брат, моя сестра. Их обоих нет в живых, сын. Вернее, сестры-то точно нет, я ее хоронил, два года назад, а брата — почти наверняка; почему «почти»? — потому что его я не хоронил, и сестра, тогда еще живая, тоже не хоронила, он просто исчез, сын, исчез, пропал — будто растворился в воздухе. Он, правда, и до этого пропадал на месяцы, ни слуху о нем ни духу, но потом вдруг звонок: я жив-здоров, все путем. А тут пропал и пропал, сестра забеспокоилась, стала разыскивать его, а знаешь ли ты, что значит найти бомжа? А он был бомжем, натуральным бомжем, сын: без жилья, без паспорта, с просроченной справкой, выданной на три месяца, что он беспаспортный, которую ему так и не обменяли на паспорт, потому что вдруг оказалось, что его имени нет ни в одном жилконторовском документе — будто он и не жил в этой проданной им квартире. Я жил, сестра жила, а он не жил, он, получается, даже не рождался, сын! Так вот он продал эту доставшуюся ему от твоих дедушки-бабушки квартиру. Не получив за нее ни копейки. Только, должно быть, хорошо выпив и выкурив какую-то чудную сигарету, после которой очнулся лишь сутки спустя, и уже без паспорта, без дома, без имени…
Но все это я произношу лишь мысленно. Я не хочу сейчас нагружать сына знанием, которое может оказаться непомерным для его юных плеч. Всему свое время. Не минет и его печаль мира. Вслух я лишь говорю, что они уже в тех краях, где нет ни мужчин, ни женщин, ни старых, ни молодых — такая вот цветистая метафора.
С соседнего пруда, шумно протрепетав в воздухе крыльями, словно прохлопал под ветром брезент, прилетает и опускается перед нами на чистую до этого гладь, сразу оживляя ее, стая уток. Глаза тотчас притягивает к ним — не оторвать, и некоторое время мы сидим с сыном, обсуждаем поведение того селезня и другого, вот этой уточки и вот этой, а те вон селезень с уткой — только парой…
— Дай-ка мне послушать, что там у тебя, — указываю я на висящие у сына на шее наушники.
— Да тебе будет неинтересно, — сын смущается. — Ты такое не сможешь. Не выдержишь, — он хмыкает. Ну точно, как я.
— Ладно, дай тогда, что может быть интересно, — соглашаюсь я. — Что выдержу.
Сын, однако, упорно не хочет раскрываться в своих музыкальных пристрастиях.
— Хочешь что-нибудь из классики? У меня тут, — хлопает он по карману, где у него бугрится плеер, — и классики полно вогнано.
Из классики? — задаю я себе недоуменный вопрос. Как-то не настроен я сейчас вообще что-либо слушать, я просто хотел засунуть свой нос в жизнь сына чуток поглубже. Но отказываться от его предложения было бы, как говорится, политически неверно.
— «Полет шмеля» Римского-Корсакова есть? — спрашиваю я в уверенности, что, разумеется, нет.
— Есть и Римский твой Корскаков, — отвечает сын, вытаскивая плеер из кармана. Гоняет по дисплею строчки содержания и, сняв наушники с шеи, подает их мне. — Надевай. Вот эту кнопку, когда наденешь, нажмешь.
В плотно закрывших уши и наглухо отрезавших от звуков окружающего мира наушниках я ощущаю себя кем-то вроде космонавта, готовящегося к выходу в космос. Таких наушников, а тем паче таких вещиц, как плеер, в моей юности не было и в помине. А для его поколения погрузить себя в этот отрезанный мир и плыть в его невесомости — повседневность, обыденность, естественная жизненная атрибутика.
Я нажимаю указанную кнопку — и выплываю в космос. Но Бог ты мой, что такое? Это что, полет шмеля? Я же помню тот басовитый, жгуче-тяжелый лёт играющего всеми цветами радуги живого мохнатого снаряда, это был звук бомбардировщика, несущего в своем чреве грозный, убийственный груз. А тут — писк. Скрипки не ревут, они зудят. Это надоедливый, невыносимый звон комара, от которого хочется скорее избавиться, прихлопнув его.
Я торопливо стаскиваю с себя наушники и передаю их сыну.
— Послушай, — прошу я его, — что это они так свербят? Скрипки. Или это такие наушники, срезают басы?
Сын надевает наушники, слушает немного и, сняв их, снова протягивает мне.
— Да нет, — говорит он. — Очень хороший звук идет. Чистый. Это отличные наушники, у них адекватная передача. Все как есть в живом виде.
Не надевая наушников, я прикладываю к уху одно из слуховых блюдец. Рой скрипок исходит комариным зудящим звоном, если адекватная передача — какой это полет шмеля?
— Это какой-то полет комара, а не шмеля, — отнимая блюдце наушника от уха, говорю я. — Писк, а не гуд.