— Да вы за меня не бойтесь. Нас ведут на работу. Дедушка, а где мама?

— Дома. Она дома.

— Не говорите ей, что видели таким. А то убиваться будет.

— Да уж помолчу. А ты не знаешь, куда вас? В неметчину?

— Нет. Нас ведут в Картуз-Березу. Там теперь лагерь.

Как сказал он про Картуз-Березу, дед так и сел в канаву возле дороги.

Старик не видел односельчан, окруживших его, и не слышал, что они ему говорили: в ушах, как тяжелые удары колокола, гудело: «В Картуз-Березу! В Картуз-Березу!»

* * *

К концу дня Гриша так устал, что, казалось, вот-вот упадет. Он так обессилел, что уже не мог помогать совсем ослабевшему Александру Федоровичу, и того вели под руки матросы Пинской флотилии. Гриша все отставал и отставал, получая за это удары и толчки прикладами. Он не обратил внимания даже на громкие, нараставшие с конца колонны окрики конвоиров и очнулся только от чересчур сильного удара прикладом по плечу. Оказывается, вся колонна уже подалась вправо, на обочину, уступая кому-то дорогу. Кому, Грише было не интересно. Он даже не оглянулся. Понуро вошел в колонну. Шедший впереди красноармеец в замасленных штанах, видно шофер, воскликнул:

— Эх ты, какой шикарный «оппель-капитан»! Видать, важная шкура едет!

Гриша оглянулся. И невольно вскрикнул:

— Иван Петрович!

В роскошной открытой машине рядом с шофером сидел Иван Петрович Волгин с неразлучной трубкой в зубах. Это был он, Гриша не мог ошибиться. Но странно, Волгин даже головы не повернул, только сильнее пыхнул трубкой. Да и понятно — ему было не до разговоров. За спиной у него сидели два фашиста с автоматами наизготовку и офицер с жирной шеей, показавшейся Грише толще самого лица. А следом надсадно ревели два грузовика с солдатами.

— Знакомый? — удивленно спросил тот красноармеец, который первым обратил внимание на «оппель-капитана».

— Наш, морочанский. Крысоловом зовут, — недоуменно глядя вслед промчавшимся машинам, сказал Гриша и вкратце рассказал о Волгине, о том, как Иван Петрович спасал председателя райисполкома, когда тот был еще учителем, что теперь и он тоже здесь, в их колонне.

— Ну тогда ты вот что, малый, — выслушав его, сказал шофер, — председателю молчи про Крысолова… Его, конечно, стукнут. Таких они истребляют подчистую. Не смотри, что увезли на такой шикарной машине. Все равно замучают…

Гриша совсем приуныл: собирался рассказать Моцаку обо всем. Но теперь понял, что это было бы опрометчиво. Александру Федоровичу и своей беды хватает: сам еле-еле идет, да и об Анне Вацлавовне с Игорьком думает. Он их в Морочне не увидел.

Волгин слышал, как из колонны пленных его окликнули по имени, которое он носил около двадцати лет. Но теперь его никто не интересовал в этой стране, прошлое осталось за колесами автомобиля. И если он когда-нибудь сюда вернется, так только хозяином этих лесов, рек и озер. И не Иваном Петровичем, не Крысоловом, а Иоганном Бергером.

Тихая, лунная ночь над Морочной. Ни говора людского, ни крика петухов, ни лая собак. Только где-то возле комендатуры пьяно, нестройно поют немцы.

Санько бесшумно полз на четвереньках по картофелищу своего огорода. И удивлялся, что молчат даже собаки, которые последние полмесяца не умолкали ни днем ни ночью. Неужели всех перестреляли? А может, в селе никого не осталось в живых и хозяйничают здесь только эти пьяные немцы…

Целую неделю бродил Санько по лесу вдали от родного села, ночевал в стожках, в копнах сена. Боялся даже идти в домик на понтоне. Наконец не выдержал, решил навестить мать и ребятишек. И вот крадется к родному дому, как вор. Идти во весь рост нельзя: при луне далеко видно. Санько неслышно ступает на рыхлую, руками матери возделанную землю, а сердце стучит так, что в ушах отдается, как тяжелый топот конских копыт.

Вот и сарай. Запах прелого камыша, накошенного еще зимой и сложенного под сараем, запах родного двора. Чужие дворы не так пахнут. В них неуютно и всегда чего-то не хватает. А в родном дворе, как и в самом доме, стоит особый, на всю жизнь запоминающийся запах. Почти не остерегаясь, Санько выбежал из огорода и встал под стрехой сарая, в тени. Но здесь к знакомому запаху двора примешалось что-то другое, чуждое, непривычное. Со двора потянуло гарью. Тревожно защекотало ноздри, когда новый порыв ветерка принес кисловато-горький запах. Санько высунулся из-за угла сарая, посмотрел на освещенный луной двор и подумал, что заблудился: двор перед ним был чужой, незнакомый. В правом углу, там, где стояла хата, чернела какая-то огромная куча. А над этой кучей склонилась почерневшая верба, у которой вместо тяжелых раскидистых ветвей торчали в небо короткие, покореженные сучья.

— Ма-а-ма! — приглушенно позвал Санько.

— Саня, Санек! — тихо и нежно послышалось в ответ откуда-то из-за соседнего сарайчика.

Санько сбежал с пепелища на середину двора, ярко освещенного луной.

— Сынок, иди сюда, — послышалось снова.

Санько вздрогнул: это звала не мать. Но голос был такой душевный и ласковый, что Санько невольно пошел на него.

В тени старого соседского сарайчика его без слов обняли теплые женские руки. Он покорно прильнул, еще не зная к кому. И, чувствуя, что женщина плачет, тоже безудержно заплакал. И не по лицу, которого не было видно, не по натруженным шершавым пальцам, лежавшим у него на щеках, а внутренним чутьем узнал он мать своего друга.

— Тетя Оляна! Где же они?

— В хате… — чуть слышно прошептала Оляна, глотая слезы. — В хате. Это Сюсько. Загнал всех в хату, старух, детей. Двери, окна забил. А потом… — Слезы не дали ей досказать, и она одними губами прошептала: — Подпалил…

— А где ж были люди! — скорее простонал, чем закричал Санько. — Почему не тушили?!

— Были тут и люди. Всю Морочну согнали полицейские. Только тушить не дали: кругом с автоматами стояли, а на середине двора пулемет выставили. Коля был на рыбалке. Вернулся, когда хата уже вся занялась. Савка с Левкой схватили его один за руки, другой за ноги, раскачали и бросили в окно, прямо в огонь…

Санько больше ни о чем не спрашивал, да и не в силах был спрашивать… Оляна что-то ему говорила, о чем-то предупреждала, куда-то посылала. Но все это шло мимо его сознания.

Тихо, теперь уже не таясь, Санько подошел к пепелищу и вздрогнул: почудилось, что там застонала мать. Не соображая, что делает, быстро направился на улицу. Но сильным рывком Оляна удержала его.

— Не ходи туда. Погибнешь. Один ты против них, как жаба против быка. Иди в лес. Там теперь много таких, как ты. У них оружие…

Санько, понурив голову, долго молчал. Наконец тихо, угрюмо ответил:

— Искал. Никого нету в лесу.

Оляна глянула вдоль улицы, залитой туманом, и шепнула в самое ухо:

— К графскому озеру иди. Туда красноармейцы никого не пускают. Значит, что-то есть…

— А вы ж чего тут в полночь? — спохватился Санько.

— Я ж знала, что ты придешь домой… Да и за Гришу боюсь. Вернется, а не знает, что тут Сюсько хозяйничает.

— То правда. Этот гад не помилует. — И Санько, стиснув зубы, поклялся: — Ну я ему долго хозяйничать не дам!

— Только не связывайся один. Убьет!

— Меня теперь ни огонь, ни пуля не возьмут, пока не отомщу!

Из села Санько возвращался тоже огородом. Но уже не пригибаясь, не таясь. В конце своего огорода остановился и долго смотрел на обожженную вербу, выглядывавшую из-за сарайчика. Смотрел на черные, поднятые к безучастной луне обгорелые ветви, и ему казалось, что это не дерево, а руки матери. Из-под кучи тяжелого пепла, из-под обуглившихся бревен сгоревшей хаты она подняла руку со сведенными судорогой пальцами и то ли молилась, прося у неба жалости, то ли проклинала убийц.

Санько, глубоко засунув руки в карманы и сцепив зубы так, что они заскрипели, с лютой злобой посмотрел туда, где волчьим глазом светился желтый огонь и по-прежнему раздавались пьяные выкрики немцев.

На опушке леса он опять оглянулся. Село утопало в сизом тумане, над которым одиноко плыла полная холодная луна. И снова, как наяву, Санько увидел руку матери, поднятую над селом. Она взывала к мести…