Они молча, думая об одном и том же, просидели, не двигаясь, до рассвета. Огонь в очаге незаметно угасал, и когда в оконном пузыре зажелтело солнце, в кучке золы краснели лишь несколько умирающих угольков. Озермес передернул плечами, прогнал из спины зябкую дрожь, снял с плеч Чебахан онемевшую руку, встал, положил в очаг три полена и, сев на корточки, принялся раздувать угольки.

Услышав шипение и потрескивание загоревшихся дров, Чебахан бережно опустила тельце младенца на шкуру, поднялась и взялась за приготовление еды. Двигалась она медленно, будто в дремоте, и лицо у нее было застывшим, не выражавшим ни горя, ни отчаяния. Понаблюдав за ней, Озермес вздохнул, взял самый свой большой топор и пошел к две ри. — Дрова же есть, — пробормотала Чебахан. — Я иду за лопатой, — обьяснил он, — а топор, чтобы разрубать землю, земля смерзлась. — Чебахан оглянулась на младенца, не сдвинувшись с места, потянулась к нему и перевела словно не видящие глаза на Озермеса. — Он тоже замерзнет, как земля. Пусть побудет в тепле. — Могилу я вырою не скоро. Похороним его на закате солнца. — Чебахан уставилась на воду в казане. — Отойди, — посоветовал Озермес, — когда не ждешь, вода закипает быстрее. — Знаю. — Она нагнулась, подняла младенца, покачала его и положила на свою тахту. В ауле около Чебахан, ободряя и успокаивая, собрались бы и мать, и родственницы, и соседки, а он стоял бы среди мужчин со спокойным и безразличным видом и толковал бы с ними о чем придется, так полагалось держать себя. Возможно, будь рядом с Чебахан мать или повитуха, они сумели бы вдуть в новорожденного душу. — Я думаю, — еле слышно произнесла Чебахан, — мать и повитуха смогли бы спасти его. — Передалась ей мысль Озермеса или они одновременно подумали об одном и том же? Он посмотрел в обращенные внутрь себя глаза Чебахан и сердито пробурчал: — Не обвиняй себя, белорукая, вспомни, что возле косули, или зайчихи, или волчицы, когда они рожают, нет ни матерей, ни повитух... — Озермес запнулся, припомнив, что, кажется, по другому поводу уже сравнивал ее с оленихой или волчицей, и умолк.

Выйдя из сакли, он остановился, зажмурившись. Все вокруг блестело, сверкало и переливалось от ослепительных лучей солнца. Стояла всеобъятная тишина, прорезаемая лишь звоном речной воды о лед и камни. Озермес вытер пальцами повлажневшие глаза. Вонзающиеся в небо остроконечные ледяные вершины, казалось, стали выше. Ближайшие горы и леса были одеты в пушистые белые, голубые и розовые одежды. На голове Мухарбека поднималась синеватая папаха. Поляну устилал зеленоватый снежный ковер, на котором темнели следы, оставленные вчера Озермесом и четкие вмятинки, похожие на кружева, от голубиных лапок, возле сакли валялись желтые, примерзшие к земле щепки, а над саклей тонким сизым столбиком поднимался дым.

Утро было безмятежным, спокойным, и Озермес подумал, что и горы, и леса вокруг холодны и равнодушны к тому, что произошло, никак не отзываются на горе, которое он остро ощутил, выйдя из темной сакли на свет. Все было таким же, как обычно, и от того, что на земле не возникло новой жизни, ничто не изменилось и не поблекло. Конечно, и до его сына умирали, не обретя души, и другие рожденные женщиной дети, погибали и птицы, и волчата, и ежата, но разве, разве можно считать такие потери неизбежными и обыденными, не замечать нарушения хода времени, исчезновения тех, кто должен был соединять сегодняшнюю жизнь с завтрашней? Его и Чебахан сын продлевал их жизнь, он мог стать джегуако и воспевать то прекрасное, которое оказалось столь безразличным к его гибели. Понять равнодушие неба и земли к таким потерям было невозможно, как невозможно уяснить, с какой целью Тха послал матери горе, чернее которого ничего не может быть, и почему он, всемогущий, уподобившись скряге, поскупился на душу для младенца. Старики утверждали, что Тха мудр, — однако смертным не дано постичь его мудрость. Неужели мудрость может быть беспощадной и жестокой? Если так, то несущие зло мудрее милосердных людей.

Втянув голову в плечи, Озермес побрел к пещере, достал деревянную лопату, пришел на кладбище, очистил от снега землю возле могил Абадзехи и ее сына — абрек лежал с другой стороны — и, тоскливо поглядев на небо, взялся за топор. Скрипнула дверь сакли. Озермес обернулся, увидел Чебахан, идущую к оврагу с кумганом в руке, и вдруг подумал, что ночью он оказался таким же холодным к своему мертворожденному сыну и к Чебахан, как и снежное безмолвие, окружавшее его.

Не он ли только что сказал Чебахан, чтобы она не горевала, ибо сможет родить еще не одного ребенка? Закряхтев от озлобления на себя, Озермес яростно взмахнул топором и врубил его в замерзшую землю.

Похоронив не получившего души сына, они больше не говорили о нем. Наверно, потому, что не о чем было вспоминать, ребенок не успел оставить по себе живой памяти.

Безметельная зима протекала ровно, как река на равнине. Припасов, заготовленных осенью, хватало. Да и в силки попадала кое-какая живность, даже клятвопреступница однажды угодила лапой в капкан, и Чебахан, как обычно, принялась обрабатывать пушистый рыжий мех. Когда Озермес заговаривал с ней, она или отмалчивалась, или отвечала коротко и неохотно. Озермес брался за шичепшин, наигрывал и напевал старые шапсугские песни: прополки кукурузы, вызова дождя, лечения оспы или раны. Чебахан, склонив голову к плечу, слушала его, иногда оживлялась, вспоминала подруг либо мать. Но оживления ее хватало только до ночи, на другой день она опять тонула в молчании. Безучастно, как и прежде, воспринимала Чебахан и его ласки. Душа ее все чаще и чаще куда то улетала. Ела она мало, и к тому времени, когда снега стали испаряться к небу и утекать водой, на ее словно таявшем лице виднелись только непомерно большие глаза.

Созвездие Багобо возвестило о приходе головного дня Нового года, и вскоре на зазеленевшем лугу фиолетовыми бочонками раздулись бутоны шафрана. С опушки леса донеслось чоканье дроздов. Прилетели дрофы. Над пропастью огоньками замелькали краснобрюхие горихвостки. Чебахан ничего не замечала. Когда, изредка, ей не было что делать, она садилась на мертвый явор подле Мухарбека и подолгу смотрела на его темное слепое лицо или шла к кладбищу, опускалась на землю, замирала и глядела куда-то в пространство. Лишь руки ее постоянно шевелились, она, будто зябнув, часто потирала ладони, разглаживала пальцы или сжимала и разжимала их. Охваченный тревогой и растерянностью, Озермес не знал, как удержать душу, покидавшую ее. Она ни на что не жаловалась, и ничего у нее не болело. Озермес пытался угадать, о чем она задумывается, но тщетно. Она словно бы медленно, со дня на ночь, и с ночи на день засыпала, и пробудить, растормошить ее никак не удавалось. Если он вспоминал какие нибудь смешные или необыкновенные случаи, она тихо прерывала его: — Прости, муж мой, но я это знаю, ты про это рассказывал. — Они действительно поведали друг другу все, что помнили из той своей жизни, и все некогда услышанное ими от ушедших. Озермес умолкал, но потом снова возобновлял свои попытки. Однажды, когда они молча сидели рядом, Чебахан пожевала губами, проглотила слюну и спросила: — Тебе не хочется пасты, муж мой? — Он удивленно посмотрел на нее. — Пасты? Но у нас нет проса. — Я не рассказывала тебе. Помнишь, ты принес куски высохшей пасты, которые нашел в сумке Меджида? Я разогрела ее и подала, но Меджид не стал есть. Я хотела выбросить пасту воробьям, у меня так засосало в животе, что я съела все до крошки. Когда ты, до этого, сказал мне — съешь пасту, я ответила — ни за что, лучше умру, чем съем то, что принадлежит гостю, а потом съела. — Почему ты вдруг об этом вспомнила? — Ночью, во сне, я ела пасту... — Озермес оживился. — Если хочешь, белорукая, пройдем в конце лета над берегом моря. Возможно, когда горели аулы, какие ни будь стебельки проса уцелели. Поищем. Если осыпавшиеся зерна за зиму не замерзли, они могли прорасти. — В конце лета? — протянула она, растирая на левой руке пальцы. — Мы можем отправиться хоть завтра, — сказал Озермес, — хотя, если даже зерна проросли, ростки еще слиш ком малы и слабы. Вряд ли вообще их найдем, легче отыскать иголку в снежном завале. — Не надо, — безрадостно сказала Чебахан, — никуда не надо идти. — Хочешь, я возьму тебя на охоту? — Охота мужское дело, я тебе помешаю. — Можно подняться вон на те высокие вершины, меня давно манит попасть туда, где живет Дух гор, и посмотреть сверху на землю. — Она поежилась и потерла друг о друга ладони. — Не стоит, там холодно. — Неужели тебе ничего не хочется, белорукая? — У нас тихо, спокойно, чего мне еще желать? — Может, спеть тебе? — Если тебе хочется... — Озермес встал и пошел за шичепшином. От тлеющего в очаге полена исходило ласковое тепло. Озермес подержал над очагом шичеп шин и смычок, чтобы подсушить их.