Бьют барабаны, и мы проходим церемониальным маршем. Я еду впереди взвода на своем Джубге, он горячится, всхрапывает, гарцует подомной. Подняв руку к козырьку фуражки, повернув голову налево, замечаю, что граф Евдокимов показывает на меня князю Барятинскому, вернее, не на меня, а на Джубгу. Замечают это и другие, и после церемониала Гайворонский с досадой говорит мне:

 — Везет же вам, Кайсаров, обратили на себя внимание самого генерала фельдмаршала.

 Мне весело. Приятно все же, черт возьми, быть примеченным! Отвожу Джубгу к коновязи и преподношу ему сахар.

 Под вечер, когда я валяюсь на бурке, прибегает запаренный Офрейн и с одышкой говорит, чтобы я привел себя в порядок, меня требует к себе сам главнокомандующий. Вскакиваю в растерянности.

 — Вы уж не подведите меня, голубчик, — умоляет Офрейн, вразвалку шагая рядом, — держитесь молодцом и, ради всего святого, не сболтните ничего лишнего.

 Он вталкивает меня в балаган. Пышно накрытый стол. Во главе — Барятинский и Евдокимов. Офицеры свиты и наши полковые старшие офицеры улыбаются мне по родственному. Робость сковывает меня, под коленкой вздрагивает какая то жилка, на лице, сам чувствую это, расплывается восторженная улыбка. Прерывистым голосом, в горле спазмы, докладываю о своем прибытии. Собственная угодливость и растерянность претят мне, но я ничего не могу с собой поделать. Будь я штатским, спина моя, наверное, согнулась бы в низком поклоне.

 — Поближе, пор-ручик, — по гвардейски грассируя, произносит генерал фельдмаршал и манит меня пальцем.

 Поручик? Он ошибся. Могу ли, имею ли я право поправить князя? Начальству на ошибки и оговорки не указывают. Я молча подхожу. И Барятинский, и Евдокимов поворачиваются ко мне. Евдокимов что-то говорит. Я рассматриваю никогда не виденный мной орден Святого Андрея Первозванного с мечами на груди Барятинского, поднимаю глаза на энергичное, с чуть запавшими щеками моложавое лицо князя. В нем чувствуются порода, властность и одновременно удаль бывалого солдата. Скорее угадываю, чем разбираю из слов графа Евдокимова, что командир полка весьма одобрительно отозвался обо мне и главнокомандующий распорядился представить меня к очередному чину. Но я только, без году неделя, как стал подпоручиком. Возможно ли?..

 — Пор-ручик, — слышу я голос князя, — хотите быть моим кунаком?  Давайте обменяемся конями.

 Одобрительный гул среди офицеров. Ловлю завистливые взгляды — так начинаются порой головокружительные карьеры. На лбу моем проступает пот. Я молчу, непростительно долго молчу, снова старательно изучая орден Святого Андрея Первозванного. Спасает положение Евдокимов. Громко, по солдатски, расхохотавшись, он кричит: 

— От двойной такой радости не мудрено прийти в смущение. Хвалю! В бою — орел, дома — красна девица! Ваше здоровье, поручик.

 Кто то протягивает мне бокал с шампанским, я бормочу жалкие благодарственные слова, топчусь, не догадываясь удалиться. Меня тянут сзади за рукав, и я наконец покидаю балаган — не поворачиваясь, пятясь задом, как гаремная наложница.

 Офрейн стискивает меня в объятиях. 

Не стоит рассказывать о моем расставании с Джубгой, другом, которого я предал. На коня, оставленного князем Барятинским, мне и смотреть не хотелось. Месяц спустя я уступил его по дешевке одному из штабных офицеров, что вызвало недоумение и осуждение моих сослуживцев. Сказавшись больным, я подал рапорт об отпуске, однако командир полка отказал мне, как я подозревал, по наущению Офрейна.

 Пустота, образовавшаяся вокруг меня, вызывалась и моей, после дуэли с Поповым Азотовым, репутацией бретера, и историей с князем Барятинским, не столь связанной с Джубгой, сколь с неожиданным для всех моим повышением в чине, тем, что я чурался теперь общества, упорно отказываясь от приглашений раскинуть картишки и хлебнуть рому, и даже не всем этим, вместе взятым, сколько тем, что поведение мое было непонятным, а на Руси ничто не вызывает такого отчуждения, как непонятное поведение человека. Он становится чужим, к чужим же у нас, как известно, относятся подозрительно, с предубеждением.

 Как то я вызвался отвезти пакет в отряд. Затем еще. Вне полка мне дышалось легче. Наверное, и других устраивало реже видеть мою физиономию, потому что постепенно все поручения, квартирмейстерские и прочие, стали возлагаться главным образом на меня. Ездил я один, без сопровождения солдат, и несколько раз меня обстреляли, даже легко ранили в плечо.

 В штабе полковника Геймана, — вскоре он стал генералом, — я познакомился с приехавшим по каким то своим делам капитаном Закурдаевым, добродушным старым служакой, командиром поста на берегу моря, откуда черкесы отъезжали в Турцию. Закурдаев, как я догадывался, такой же одинокий человек, предложил погостить у него денек другой. Кто мог предположить, что в минуту сию решалась моя судьба?

 Я с равнодушием посмотрел на продубленное солнцем и непогодой, коричневое лицо старика. Волосы с суворовским хохолков, усы и бакенбарды давно поседели, нося серый оттенок, а брови оставались темными. Кого то он очень напоминал мне, но кого именно, я никак не мог уразуметь. Возвращаться в полк я не спешил, но и трястись до вечера в бричке, чтобы провести день на забытом богом посту, мне тоже не хотелось. Капитан погрустнел, потер пальцами нос, нащупав волосок, привычно выдернул его и, вздохнув, спросил:

 — Не изволите, значит?

 — Поедем, — сжалившись, согласился я. — Выпить у вас чего нибудь, кроме бузы, найдется?

 Закурдаев просиял, вскочил и стал пожимать мне руку, приговаривая:

 — И ром! Настоящий, ямайский! И мадера есть, у турок выменял, и кахетинским угощу вас, сударь. Значит, в путь-дорожку?

 Дорога оказалась не особо тряской, бричка была выложена сеном, и мы, полулежа, то подремывали, то неторопливо беседовали. Спросив о моем имени, Закурдаев стал называть меня Яковом, а то и просто Яшей, а себя попросил именовать безо всякого чинопочитания Афанасием Игнатьевичем. Старик оказался не глуп, за долгую кочевую жизнь многого нахватался, и я не скучал, тем более что, расположившись ко мне, Закурдаев не остерегался и выражал свои мнения с полной откровенностью. Я наконец припомнил, на кого он походил, и сказал: 

— Вы вылитый Максим Максимыч.

 — Кто? — удивился Закурдаев.

 — «Героя нашего времени» лермонтовского читали?

 — Не довелось. Кем он у него выведен, Максим Максимыч-то?

 — Такой же старый служака, как и вы, добрый старик...

 — Ветхослужилые похожи один на другого, — пробормотал Закурдаев.

 Я осведомился, не встречался ли он за свою долгую службу с Бестужевым Марлинским.

 — А а, с тем самым, — протянул он, — нет, не довелось. С другими декабристами служил с, а с Марлинским, увы...

 — Может, он живет и теперь среди горцев и знать нас с вами не хочет. Слышали, наверное?

 — Легенду старую? Слыхал. Враки! Ни Марлинский, ни прочие декабристы отечеству, ясно дело, не изменили бы. Видел я их в деле — смельчаки, сражались на совесть. Понимать надо, военная косточка, офицеры. Они ведь дворяне, да еще, сколько я знаю, родовитые, в солдаты разжалованы были, старались отличиться, Георгия заработать, унтером стать хотя бы... Да и не все ж они одинаковы были, иные, подозреваю, и наушничали, на других вину свою валили... Мужики, те, ясно дело, к черкесам перебегали запросто, вон у Шамиля пушкарями были, ядра для него лили, да и нынче многие в аулах живут. Удобно вам?

 Я кивнул, дрема одолевала меня.

 — Ко мне кунак ходит, — стал неторопливо рассказывать Закурдаев, и я стряхнул с себя сонную истому. — Из немирных. Придет в гости, ясно дело, подарков нанесет, предложу ему бузы или рому, он обязательно спросит: праздник у тебя? Если скажу: да, праздник, — чашу или рюмку выпьет, но больше не заставишь Они хоть и употребляют вино или бузу иногда, но пьяными их не увидишь, не бузят. — Он засмеялся, довольный своим каламбуром. И прибавил: — Слово то в русскую речь вошло после того, как солдатушки черкесскую бузу стали пить.