Закурдаев сел, и мы снова поехали. Покойник подпрыгивал на сене у меня в ногах. Я думал о бренности и бессмысленности бытия, о том, что все более выпадаю из общей жизни. Тело фельдъегеря придавило мне ногу, я освободил ее и вдруг почувствовал, что не хочу, очень не хочу умирать.

 Доехали до поста в сумерках.

 Пахло смолой и солью. За укреплением, построенным из камня и бревен, поднималась густо синяя стена, на которой чернели три букашки. Не понимая, я толкнул Закурдаева локтем и показал на стену.

— Вы что, моря не видали? — удивился он.

Бричка остановилась. Подбежали высокий худой фельдфебель с двумя солдатами, весело поздоровались с капитаном. Мы сошли. Солдаты опустили на землю тело фельдъегеря.

 Слышался шорох — словно кто то, вздыхая, катал в сите камешки. Я направился к зыбкой синей стене, она стала опускаться, отдаляясь верх ней частью, и я узнал море, такое же, каким оно было на картине Боголюбова, висевшей в актовом зале кадетского корпуса, только живое. Букашки оказались шхунами. Мачты кораблей тонко вырисовывались насиреневом небе. Внизу, под обрывом, вода то отступала, то наваливалась на берег, взметая белую светящуюся пену. Сбежав к морю, я зачерпнул из волны и стал брызгать себе на лицо, слизывая языком солоноватую воду, и от свежей терпкости этой будто проснулся — не от сна, а от всей своей недавней опостылевшей жизни.

 Закурдаев окликнул меня. Я отозвался и полез по откосу. Ветерком, дувшим в сторону моря, принесло сладковатый запах гниения. Где-то поблизости, наверно, была свалка.

 Через полчаса мы сидели за низеньким столом, заставленным мисками с сыром, холодной телятиной, запеченной рыбой, еще чем то. За спиной моей потрескивали в громоздком, сложенном из булыжника камине смолистые поленья. Из котла, висевшего над огнем, шел сытный мясной дух. В углу стояла покрытая ковром тахта. Денщик занес большой глиняный кувшин с вином. Закурдаев принялся распечатывать штоф с ямайским ромом. Я посмотрел на затянутое бычьим пузырем окно, на тускло горевшую масляную плошку, на озабоченное лицо Закурдаева, — он старался, чтобы кусочки пробки не попали в штоф, — и почувствовал себя почти дома.

 — Фельдъегерь-то ко мне пакеты вез, — сообщил Закурдаев, разливая ром в стопки из зеленого стекла. — Генерал Евдокимов отчетов требует... Ну-с, начнем? По первой, за благополучное прибытие!

 Мы опрокидывали одну стопку за другой, я от души хохотал шуткам старика и все крепче привязывался к нему.

 — Гляньте, — сказал Закурдаев, — пьешь, потом — р-раз! — Он щелкнул ногтем указательного пальца по кончику своего мясистого носа и крякнул. — В щелчке сем заложен глубокий смысл. От щелчка вызывается слеза, увлажняющая изнутри нос, и пары винные плавно отходят. Можно, ясно дело, занюхивать ржаной корочкой, но при этом пары спиртного вбираются в себя. Занюхивают, когда водки мало, либо по жадности.

 — До чего же славно у вас, Афанасий Игнатьевич, — сказал я, — как на острове, далеко от всех мирских гадостей и тревог.

 Закурдаев почему то съежился от моих слов и, тихо улыбаясь, промолвил, обратившись на ты:

 — Рад, что смог услужить тебе, Яшенька.

 — Слушай-й! — раздалась за окном перекличка часовых.

 Закурдаев засопел, расстегнул воротник мундира и разлил по мискам вино.

 От того, что мне хорошо было, я разговорился и поведал старикуобо всем, происшедшем со мной. Насчет дуэли с Поповым Азотовым он высказался в смысле — дело обычное, насчет истории с Джубгой выразил сомнение — мог ли князь Барятинский так поступить, но чем дольше он слушал, тем сильнее в глазах проявлялись сочувствие и понимание. Мы пили снова и снова, и я приметил, что с опьянением Закурдаев становится неспокойнее, тревожится чем то и грустит. Он не веселился более, а старался веселиться, все оглушительнее хохотал, все громче кричал, словно бы убеждая и меня, и себя в том, что мы оба бесконечно довольны жизнью.

 Вошел денщик, спросил, не нужно ли чего. Закурдаев налил ему рому.

 — Выпей за гостя, Иван. Как там?

 — Читают над покойным, — ответил денщик, — свечу зажгли, нашлась одна у каптенармуса.

 Когда денщик ушел, я сказал, что нижние чины, по всему видно, уважают своего капитана.

 — Душа в душу живем. Илвалидная команда! Большинство солдат в возрасте, кто здоровый, кто больной, я, ясно дело, им отец родной. — Он ухмыльнулся. — Признаюсь тебе в одной своей слабости. Ты приметил, конечно, что я хромаю — пулей сухожилия повредило. Так, знаешь, с тех пор как я захромал, прямо таки любовь чувствую ко всем хромым. Тем из своих, кто в ногу ранен, я, ясно дело, и поблажки даю, и проступки прощаю. Знаю, несправедливо это, но ничего не могу с собой поделать.

 — Как же вы тогда ко мне прониклись? — спросил я. — У меня только плечо задето.

 — К тебе? — Он принял мою шутку всерьез и задумался. — А ты, Яшенька, тоже, как я вижу, хромой, только в переносном смысле. Прости меня за откровенность.

 Где то вдали заплакал ребенок. Я удивился, но плача больше не было слышно. Готов поклясться был, что Закурдаев тоже расслышал плач, но сделал вид, будто не замечает, и громко заговорил:

 — Русский солдат всем солдатам солдат! Расскажу я тебе... Только издалека начну. — Он прочистил и снова набил трубку, поправил поленья в камине, откашлялся и начал: — Мы вдоль берега, может, вам про это в корпусе и читали, в конце тридцатых — начале сороковых годов противу турок крепостей, фортов да укреплений понастроили: Святого Духа на мысе Ардилер, Вельяминова подле реки Туапсе, — Туапсе пошапсугски Двуречье значит, — Головина, Лазарева, еще Александровское на реке Соча, его потом в Навагинское переименовали... Хотели мы, ясно дело, и помешать горцам получать из за границы съестные и военные припасы, не давать торговать и зимой пригонять скот к берегу, на теплые пастбища. Служить в фортах было хуже каторги. Тоска, лихорадка, за ворота носу не кажи, солдаты мерли, что ни день. На мысе Ардилер весь гарнизон, человек этак с тысячу, от болезней полностью вымер. Зимой сорокового снега навалило в горах, и разразился у черкесов страшенный голод. Они к нам толмачей прислали — требовали провианту, еду для детей и женщин, обещали потом вернуть кожей, медом, скотом. Толмачей, ясно дело, прогнали. Тогда черкесы стали нападать. В форте Лазарева перебили всех и провиант увезли, потом мюриды Вельяминовское укрепление разграбили. Весной пришел черед и Михайловского. Начальником гарнизона там был штабскапитан Лико, крепкого характера офицер. За день до нападения шапсуги толмача прислали. Так, мол, и так, нам провизия нужна, кровь мы проливать не хотим, сдавайтесь лучше, а то завтра на вас пойдем. Лико крикнул: «Русские не сдаются, убейте его, ребята». Толмача, ясно дело, пристрелили. Лихой командир был Лико, по крови француз, а душой русак. В гарнизоне защитников две с половиной сотни солдат, остальные или на ногах не держатся, или в лазарете лежат. Крикнул Лико охотника взорвать пороховой погреб, если горцы на укрепление поднимутся. Вызвался на подвиг рядовой Архип Осипов, сказал: «Хочу сделать полезное России. Кто жив будет, помни мое дело». Иеромонах Паисий благословил его, и дали ему, ясно дело, рому из командирского запаса два или три штофа. Когда на другой день черкесы ворвались в укрепление и стали двери порохового погреба ломать — думали, провиант там, Осипов, ясно дело, и рванул. Бедняга погиб под развалинами форта. С того времени на вечерней поверке в Тенгинском пехотном полку, согласно высочайшего повеления, вызывают навечно занесенного в списки рядового Архипа Осипова. А правофланговый отвечает: «Погиб во славу русского оружия». Услышишь такое, и восторг по жилам. Выпьем за Осипова, Яшенька!

 Закурдаев осушил миску с вином и обтер усы. 

То ли от хмеля, завладевшего мной, то ли от рассказа старика, вновь вернувшего к действительности, мне стало тоскливо. Вспомнилось, что я давно, пожалуй, с тех пор как в полк приезжал князь Барятинский, не писал матери.

 Вдали опять заплакал ребенок. Что за наваждение? Посмотрел на Закурдаева, но он старательно раскуривал трубку.