«Неужели нужно и можно было так волноваться, кипеть по поводу трех вагончиков?» — подумал Степан. Как умалился этот подвиг газетчиков по сравнению с тем, что сейчас заполняло его сознание! Ему было дано то, что является одной из самых плодотворных особенностей настоящего журналиста, чем и определяется в конечном счете ценность журналиста: способность принимать и выполнять сегодняшнее дело, как единственно важное и всеобъемлющее…
Нетта, Аня? Мысль о ней приходила изредка, откуда-то издалека и ненадолго. Инстинктивно сохраняя силы, он не позволял себе думать ни о чем, кроме бекильской земли, испепеленной солнцем, ни о ком, кроме людей, доверивших ему свои надежды. Было уже совсем темно, когда они с Одуванчиком подошли к дому, где жили Дробышевы. Маленькие занавешенные окна светились. Скрипнула дверь-калитка в каменной ограде, и они очутились во дворе, над которым непроницаемым облаком нависла зелен огромной маслины. Через открытую кухонную дверь и белые плиты двора падал прямоугольник света, слышалось гудение примуса. Они заглянули в кухню. На табуретке посредине кухни сидел Дробышев, в нижней рубашке расстегнутым воротом, с закатанными выше локтя рукавами. Упершись кулаками в колени, он неподвижно глядел на зеленоватое пламя примуса, шумевшего под баком для кипячения белья.
— Владимир Иванович! — тихо окликнул Одуванчик.
Подняв голову, Дробышев отбросил волосы со лба. Теперь его лицо было освещено — лицо без обычной полуулыбки. За один день он заметно похудел и постарел.
— Это мы с Киреевым.
— А!.. Привет, товарищи.
Медленно поднявшись, Дробышев вышел во двор, сел на лавочке под маслиной и закурил. Огонек папиросы освещал его лицо, вернее — только глаза, сосредоточенные на какой-то цели, видимой лишь ему.
— Что с девочкой? — спросил Степан.
— Непонятно… — без выражения произнес Дробышев. — Приступ начался очень бурно, потом вдруг оборвался, девочка выпила бульону, сильно вспотела и заснула… Так никогда не бывало. Мы с Тамарой не знаем, что думать… Выздоровление или затишье перед новой вспышкой?
— Вам ничего не нужно, Владимир Иванович? — спросил Степан.
— Немного надежды… — как бы про себя проговорил Дробышев, бросил папиросу и поднялся. — Надо посмотреть, что там… Вы подождете?
— Мы пойдем, — заторопился Степан. — Что передать в редакции?
— Завтра выйду на работу… Надо… Много дел. Да, кстати, вы ездили с Косницким?.. Какое у вас впечатление?
— Проект Стрельникова должен быть отброшен. Я беседовал с народом. Надо выступать немедленно и резко.
— Хорошо… Завтра встретимся в редакции и поговорим… Спасибо, что навестили, товарищи.
Поэт не умел долго молчать.
— Положение… — пробормотал он, когда они со Степаном шагали к трамвайной остановке. — Пальмин сегодня бушевал и клялся, что не будет ждать твоих исправлений в очерке. Поставит уже набранный вариант, потому что набор очерка не рассыпан. Болтун! Будто он будет решать этот вопрос… Но редакция занята только плотиной. Особенно Нурин. Он весь день торчал в редакции, шептался с Пальминым, трижды требовал от меня откровенности.
— Наумов ничего не говорил?
— Он не выходит из окружкома. Работает над проектом резолюции по докладу Абросимова на партконференции. — Помолчав, Одуванчик вздохнул: — Да, положение, черт возьми!
— Собственно говоря, почему ты ноешь?
— Прикажешь плясать? Ты уверен, что Дробышев завтра сможет сесть за статью? Тамара Александровна говорила мне, что припадки у Дуси иногда продолжаются очень долго — неделю-две. И ведь все может кончиться катастрофой. А как же будет со статьей?
— Очень просто. Статью напишу я, — сказал Степан.
— Нет, я! — воскликнул Одуванчик. — Никак не ты, а я… слышишь, Степа? Я все обдумал, как бог, к моим справкам мы добавим твою записку, ты дашь мне план статьи. Завтра утром я приеду к тебе домой, ты подправишь мою мазню. Я прибегу в редакцию взмыленный, скажу, что ты заболел, что вместо тебя статью написал я и… Твое дело сторона.
— Ты понимаешь, что говоришь?
— Может быть, не совсем, но… Но ведь надо же что-то делать!
— Давай твои справки! Ну же, давай их сюда! — Степан спрятал листки, переданные ему Одуванчиком, — Статью о Бекильской долине должен написать я, и только я. Дробышев с самого начала этой истории хотел пощадить меня. Он предоставил мне роль следователя, не больше, и хотел грохнуть статью под своей фамилией. Оставить Киреева в тени… Спасибо ему… Ему тяжело сейчас, и все же он решил завтра сесть за статью. Еще раз спасибо! Но разве ты не чувствуешь, не понимаешь того, что почувствовал только что я?.. Это унизительно, Колька, это оскорбительная жалость к Кирееву, который допустил позорную ошибку, — позорнейшую, пойми! Я просмотрел все подлое дело Стрельникова, я зафиксировал свою ошибку проклятой заметкой на двадцать строчек… Двадцать строк объективной информации!.. А ты знаешь, что я почувствовал там, в Нижнем Бекиле? Эти двадцать строчек, написанных мною объективно, бездумно, — это преступные строчки. Каждая буква, буквально каждая буква наполняла отчаянием, безнадежностью сердца батраков, почти нищих. Ты же знаешь, как люди относятся к газетной букве. Моя заметка прозвучала для них как окончательный и непоправимый приговор, утверждающий навсегда их нищету, их зависимость от верхнебекильского кулачья. Меня проклинали во всех домах, проклинали, не зная по имени! Но разве от этого легче? Такую ошибку, как моя ошибка, должен исправить тот, кто ее допустил, иначе он политический мертвец, позор газеты!.. Теперь люди Нижнего Бекиля знают мое имя и надеются на меня… Понимаешь?
— А Нетта? — едва слышно произнес Одуванчик. — Ведь ты любишь ее, и вот…
— Да, я люблю ее, Коля… Очень люблю, и ты это знаешь… А если я тебе сейчас скажу, что наша любовь, что наше с Аней ожидание счастья, большого, невероятно большого, что все это бесконечно мелко и… постыдно сейчас для меня! И будет постыдно, пока я не сделаю для Нижнего Бекиля всего, что должен сделать.
— Ты… ты с ума сошел! — воскликнул Одуванчик.
— Понимай, как знаешь… А ты… как бы ты поступил в таком случае, зная, что свое счастье можно добыть, выкинув из памяти все, что я узнал в Нижнем Бекиле?.. Дети умирают от истощения на руках у матерей, измученных, искалеченных работой. Сыновья кулака Айерлы из удали насилуют девушек, чьих-то невест… Забыть это ради своей Нетты, уйти в тень? Скажи, Колька, забыть?
— Нет… — глухо проговорил Одуванчик. — Зачем ты спрашиваешь?
— Значит, конец и точка…
— Да, конец и точка… Но я скажу Мишуку Тихомирову, что он болван. Понимаешь, вчера вечером он брякнул, что перестал уважать тебя, что ты интеллигент и нечестный человек. Впрочем, в его понимании это одно и то же. Я заставлю его взять эти слова обратно при всех, при тебе. А теперь я молчу, Степа… Если мы свернем за этот угол и пройдем еще один квартал, ты увидишь родной дом Николая Перегудова… Я угощу тебя неповторимым домашним квасом, холодным, мятным…
— Да, пить хочется…
Оказалось, что Николай Перегудов родился в двухоконной хибарке под крутым склоном горы. Из-за ограды доносилось блеяние. Уже вся редакция знала, что коза Перегудовых принесла в этом году тройняшку.
— Ты с примерной скромностью выбрал место для своей колыбели, — отметил Степан.
— О, вкус — великое дело! Подумай, как будет забавно, когда эту халупу поставят под хрустальный колпак и расширят улицу, чтобы толпы паломников со всего мира могли дефилировать без помех!.. — ответил поэт. — Зайдем!
— Нет, вынеси стакан квасу… Не хочется тревожить твоих.
Одуванчик вынес на улицу громадный кувшин. Жажда измучила Степана, все в нем горело, как земля нижнебекильских полей.
9
Хотелось поскорее взяться за работу, но Раиса Павловна попросила Степана посидеть с нею на веранде и рассказать о поездке в Бекильскую долину. Ведь она не видела его почти два дня, и потом, это так интересно: сначала познакомиться с планом статьи, фельетона, запомнить каждое слово, а потом проверить, так ли получилось на бумаге. Иногда получается совсем, совсем не так и все же хорошо, даже еще лучше, чем было задумано.