Повторяю, он никому не рассказывал о том, что довелось ему испытать в лагере, но, думается, пережитое не возвысило его в собственных глазах, напротив, он чувствовал себя бесконечно и навсегда униженным, да–да, он считал, что жить после всего, что с ним приключилось, недостойно англичанина. Но и силы совершить самоубийство не находил в себе, отчего еще больше себя презирал, полагая, что нет ничего более позорного (опять–таки для англичанина), чем умереть не в соответствии со своей судьбой, а по воле тоталитарного государства. Не желал он поверить, что его предназначение, может быть, в том и заключалось, чтобы безвестно сгнить в лагерном бараке. Не вчера, так завтра.

Он все еще был крепок физически, волосы – по–прежнему огненно–рыжие, глаза ярко–зеленые, но вместо обычной самоуверенной иронии в них читались теперь только страх и недоумение.

Однажды он вернулся домой за полночь, когда мама и я уже спали. Не знаю, что на него нашло, но он не стал сразу ложиться на свой плед в углу, как делал обычно, а сел за письменный стол и вытащил из ящика кипу рукописей. За окном страшная белая ночь отливала перламутром, и не было нужды включать настольную лампу.

О нет, не государство виновато в том, что не написал я до сих пор ничего сопоставимого, шептал он, шурша бумажными листами, не государство, а я сам, мое малодушие, боязнь осознать, в чем заключается истинное мое предназначение. Ведь если бы не побоялся и осознал, неужели не попытался бы переиначить судьбу, пересилить ее, сразиться с нею? Но как же я мог узнать свою судьбу? Для этого надобно было сначала понять, кто я такой. А в самом деле, Оливер М., кто ты такой? Ты даже не можешь с уверенностью сказать, кто ты – англичанин или шотландец, лорд или демократ, поэт или всего лишь космополитический пролетарий, в юности самонадеянно истолковавший обусловленную возрастом тягу к сочинительству как призвание, как смысл жизни? Кто же ты такой, Оливер М.? И сколько осталось в тебе нынешнем от тебя прежнего? И сколько осталось в твоей нынешней судьбе от судьбы действительно предначертанной?

И вот он сидел, перебирая исчирканные листы, и буквально сгорал со стыда: эта вялая ритмика, эти необязательные и взаимозаменяемые эпитеты и сравнения!.. Как же он не чувствовал раньше, сколь мало у него оснований называть себя поэтом, сколь скромен изначально был его творческий потенциал!..

Задвигая ящик обратно, не рассчитал усилие, – резкий стук, подобный выстрелу, прозвучал в ночной тишине. Мама и я проснулись, подняли головы. Оливер и сам испугался – несколько мгновений сидел ни жив ни мертв, пытаясь представить, как отреагировала бы Эмилия на его самоубийство. Нелицеприятно представилось, что вздохнула бы с облегчением.

* * *

Из дневника переводчика

Позвонил Аккуратов и предложил посидеть где–нибудь – давно же не выпивали вместе. Да уж, согласился я, последний раз еще в прошлом веке.

Встретились на Сенной, нашли полуподвальную кафешку, взяли бутылку коньяку, бутербродов. Сели у окошка.

– Слушай, – сказал Аккуратов, – у меня неожиданное рандеву наметилось с одной подругой. Ничего, если потом она к нам присоединится?

– Ради бога. А с Лариской что, конец?

– Ни фига себе вспомнил.

– Понятно. Ну, и чем сейчас занимаешься?

– Есть одна фирма. Антенны монтируем для мобильной связи. А у тебя как дела? Написал свой роман?

– Почти. Кстати, ведь это ты меня когда–то подвигнул. А иначе я бы точно спился, сгнил бы у станка. Так что спасибо. 227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227

– Не за что. Савушкины–то возвращаться не думают?

– Ничего об этом не слышал.

– Ты знаешь, что умерла Ирина Алексеевна?

– Ох, блин. А когда?

– В две тыщи третьем. Я был на похоронах.

– Генка не прилетал?

– Мы с Вандой ему звонили, он собирался, но что–то у него не срослось.

«Мы с Вандой» сказал Аккуратов, и я невольно усмехнулся. В то доисторическое лето, когда я дежурил по своему не в меру затянувшемуся апрелю, а Тобиас с энтузиазмом строил судно, а Федосей сочинял лучшие свои поэмы, а Генка… ну понятно, чем занимался Генка… так вот, все мы тогда были уверены, что Витька Аккуратов, не чета нам, раздолбаям, сидит безвылазно дома и готовится к вступительным экзаменам. Между тем наш зубрила все это время бегал к Ванде, звонившей ему, лишь только она оставалась одна в квартире. Собственно, ничего удивительного, что он ей приглянулся, крепенький такой, вполне симпатичный и жутко стеснительный. И я подозреваю, что Генка по ее просьбе вызывал его к себе под предлогом помочь выполнить домашнее задание. То есть однажды Аккуратов явился по вызову, и открыла ему Ванда: «А Гены нет… но он просил, чтобы вы его подождали…» С тех пор Аккуратов не раз и не два (воровато озираясь) входил в тот переулок, шел, еле передвигая фантомные ноги, ощущая в животе сладкий холод, и волосы у него клубились и дыбились, и ноздри раздувались как лепестки алых роз (а дорогу ему то и дело перебегали старушки в черных платочках, подобные летучим мышам, нет, скорее, все–таки серым мышкам, ну да, те самые старые девушки, которым по воле провидения не довелось стать генкиными возлюбленными), и вот он, задержав дыхание, кидался, как в омут, в парадную и выныривал на четвертом этаже, и нажимал на черную пластмассовую кнопку звонка… Ванда открывала ему и говорила: «Ну заходи, заходи скорее, Генки нет, он у Ляли (Лили, Лели)…» и вела его за руку в свою комнату, где оборачивалась и распахивала махровый халат, и обнажала грузные белые вымена с фиолетовыми сосками, которые он тотчас принимался сосать, повизгивая и поскуливая… а она шептала ему на ухо: «Видишь, какие у меня груди, какая попа… не то, что у твоих девчонок…», хотя отлично знала, что никаких девчонок у него нет и не было…

Пытаясь представить, как все это у них происходило, я едва не прослушал отчет Аккуратова о нынешнем его житье–бытье, оказывается, все еще холостяцком, но в остальном весьма успешном: купил тачку, подержанную, конечно, и тем не менее; продал наконец–то две свои в коммуналке и купил однокомнатную, правда, в пригороде; платят ему в месяц штуку баксов, ну и так далее.

Я не мог не отметить, что выглядит он очень даже неплохо: ни живота, ни двойного подбородка, простительных в нашем–то с ним возрасте, короткая стрижка; джинсы, тишотка, кроссовки, – все новенькое, чистенькое; следит, значит, за собой; ну, понятно, в фирме работает, а не в кочегарке, как некоторые, и даже вот для неожиданных рандеву силы у него еще находятся.

«В кочегарке… некоторые» – это я о себе, разумеется, написал. Да, вот так повернулась моя вообще–то не слишком поворотливая, давно уже одышливая и уж никакая, конечно, не английская судьба: несколько лет уже работаю оператором газовой котельной, отапливаю два жилых дома в переулке Гривцова.227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227

А до этого какое–то время кормился переводами по примеру Часового, но получалось гораздо медленнее, чем у него, поскольку языки (и английский, и русский) знал хуже. А потом попался текст, на котором я и вовсе сломал зубы. В результате просрочил договор, залез в долги, и пришлось последовать давнему совету все того же Аккуратова – пойти на курсы операторов газовой котельной. Ну, а что, снова на завод, что ли? Не–ет, демократические свободы, завоеванные обществом в эпоху великих перемен, уже успели меня развратить. Короче, закончил я эти курсы, устроился в кочегарку и получил благословенную возможность продолжать повествование в рабочее время, в уютной бытовке, слыша за стеной (в машинном зале) ровный гул котлов. Огни горят горючие, котлы кипят кипучие…