Изменить стиль страницы

Она положила отмачивать селедку, на завтра. Потом надела заплатанные джинсы и застиранную джинсовую куртку, повязала на шею огненно-красный шарф, подпоясалась широким черным кушаком, а к нему приколола медную брошь, изображавшую Бетховена. Нарумянила щеки, накрасила губы малиновой помадой, а веки — голубовато-фиолетовыми тенями. Под конец нахлобучила на голову пышный черный парик, он лежал у нее в комоде вместе с носками, блузками и колготками, которые она собиралась выстирать и зачинить, да все откладывала. Парик она натерла гелем для укладки, взлохматила пальцами и сбрызнула лаком, так что в итоге ее пухлое, экзальтированное лицо окружали этакие торчащие, склеенные перья.

Ключи она сунула в вазон, подвешенный к потолку веранды, под горшок с засохшей фуксией.

С собой она взяла книгу, хотела почитать в поезде. «Мечта о дивном счастье» Барбары Картленд. Но когда у железнодорожного вокзала вышла из автобуса, забыла ее на багажной полке.

В сумке у нее была бутылка сладкого вермута. И темные очки. И маленький магнитофон, она собиралась записать Паулин концерт.

В Вестеросе она никогда раньше не бывала. И как добралась до Народного парка, я не знаю. Наверно, спросила у кого-то из водителей местных автобусов.

У входа она оказалась одной из первых, предположительно уже часа в четыре. Надела темные очки. Если б она следила за своим местом в очереди, то попала бы в число счастливчиков, расположившихся у самой сцены, и даже смогла бы поймать шитую золотом блузку или юбку, которую Паула в конце первого номера бросала в публику. Однако мать Паулы время от времени уступала свое место другим, отодвигалась в очереди назад, нарочито и методично, словно именно к этому и стремилась — быть одним из несчетных середнячков, не первой и не последней, а частичкой массы, кем угодно среди толпы покорных обожателей.

Когда калитка наконец распахнулась, свершилось то, чего она, вероятно, жаждала всем своим существом: ее подхватили и понесли вперед силы, которых она не могла контролировать, которые были, так сказать, сгустком восторга и обожания, восхищением и преклонением в чистейшем виде, она же была всего-навсего ничтожно малой, безымянной крупинкой потрясающего зрительского рекорда.

Но немного погодя, несомая людской волной, она невольно и слегка озадаченно начала размышлять об этих пришедших в движение силах, об этом кипящем экстракте воодушевления и по-новому глубоко осознала, что подлинным источником этой невероятной энергии была Паула; она, конечно, и раньше понимала, в чем тут дело, потому ведь и приехала, однако теперь, за считанные мгновения, поверхностное понимание обернулось глубоким духовным постижением. Сама она сказала бы так: «Я чувствовала это своим материнским сердцем».

И ее захлестнула пьянящая, необоримая гордость.

Руками и коленями она оперлась о ближайших соседей, отчаянно стараясь отвоевать чуток пространства, чтобы повернуться лицом к людскому морю, бурлящему позади, стала на цыпочки, даже сделала попытку влезть на плечи невысокого, но крепкого юнца, который случайно оказался прямо перед нею, а в конце концов сорвала с себя очки и дурацкий парик, вскинула вверх, порывисто, прямо-таки безрассудно замахала ими над головой и закричала:

— Смотрите, это я! Мать Паулы! Да-да, я ее мамочка!

Но никто ее не слышал, никто не обращал на нее внимания, а поскольку она повернулась на сто восемьдесят градусов и толпа неумолимо накатывалась на нее, она не устояла на ногах, упала и была мгновенно затоптана, никто словно бы и не заметил случившегося, ни одного свидетеля впоследствии не нашлось.

Думаю, примерно так все и произошло.

Но тогда я знать ничего не знал. И Паула тоже.

В ее жизни это был один из самых замечательных и ярких вечеров.

Лишь через три часа после представления телохранители сумели вывести ее через заднюю дверь, она переоделась уборщицей: черный платок на голове и долгополое серое пальто — вылитая иммигрантка.

Останки Паулиной матери обнаружили только следующим утром. Едва разглядели среди пивных банок, окурков и грязных клочьев одежды. А личность ее полиция установила уже ближе к вечеру. Под сценой нашлась ее сумка, бутылка с вермутом была разбита, магнитофон украден; по маленькой фотографии, где она была вместе с Паулой, и по членской карточке Общества потребителей выяснилось, кто она такая.

Вообще-то фотография была фальшивкой, я сам помогал ее изготовить. Разрезал и склеил два снимка, сделал так, чтобы она обнимала Паулу за плечи, подретушировал зрачки и заставил обеих улыбаться друг другу. А потом она пересняла мой монтаж.

Я в тот вечер бездельничал. Кажется, вернувшись домой, почти сразу же лег в постель, не заходил ни в мастерскую, ни в магазин, немножко почитал «Путь шамана» Майкла Хорнера, послушал по музыкальному радио «Колыбельную для багдадского ребенка» Свена-Давида Сандстрёма. Паула не позвонит, это я знал.

Наутро я ходил по дому и старался обучить свою левую руку всему, что ей отныне надо уметь. Открывать двери и створки шкафов, выдвигать ящики мойки и поворачивать звукосниматель проигрывателя, тасовать карты и раскладывать пасьянс. Задачка не из простых.

О том, что происходило после обеда и вечером, я не могу рассказать так четко и ясно, как мне бы хотелось. Порой два события происходят одновременно и перемешиваются одно с другим, а оттого делаются непонятными и нереальными, взаимно уничтожаются, как числа с противоположными знаками, невозможно представить себе ни то ни другое, и хотя сам участвуешь во всем, что происходит, чувствуешь себя перенесенным невесть куда вовне, становишься смятенным наблюдателем. По-моему, Шопенгауэр писал об этом, только я не помню где.

Сперва позвонила Паула. А потом явился нежданный посетитель. Я ничегошеньки не понял.

~~~

Итак, позвонила Паула. Она была в Евле, через четыре часа выйдет на сцену. Портье в гостинице оставил ей записку с телефоном вестеросской полиции — оттуда звонили, разыскивали ее.

Голос ее звучал ясно и чуть суховато, как обычно, она четко и деловито объяснила, что случилось, — думаю, просто повторила услышанное от полицейских.

— Должно быть, все произошло так быстро, что мама ничего не успела сделать, — сказала Паула, — не поняла, что делается, и вряд ли мучилась.

Я сел на пол возле столика с телефоном. Как бы там ни было, я жил ближе к Паулиной матери, чем сама Паула. И немного погодя поневоле утер глаза перевязанной культей.

— Ты ни в коем случае не должна винить себя, — сказал я.

— Не понимаю, о чем ты, — сказала Паула. — С какой стати мне винить себя?

Я слышал, что она жует. Не иначе как кебаб. По-моему, в те годы она питалась одними кебабами.

— Нелегко тебе, — продолжал я. — Вдобавок это турне, которое придется прервать.

— Зачем? — спросила Паула. — Что случилось, то случилось. Я не могу обмануть публику. Мама никогда бы такого не пожелала.

— Это верно, — согласился я. — Она бы в гробу перевернулась.

Вообще-то я выразился неправильно, ее ведь даже не похоронили еще. Мы долго молчали, все казалось нам нереальным, уму непостижимым и, пожалуй, до сих пор осталось таким.

Наш разговор наверняка был куда длиннее и содержательнее, чем представляется сейчас, когда я изо всех сил стараюсь вспомнить его и записать. Думаю, так обстоит со всеми разговорами, какие я пытаюсь воспроизвести. Я их резюмирую, и они становятся стилизованными, как пейзажи Руссо или, скорее, Файнингера.

— Мне бы очень хотелось, чтобы ты была не так одинока, — сказал я. — И будь поосторожнее со всякими там пилюлями и таблетками.

Об этом я мог бы и не говорить, Паула даже магнецил никогда не принимала.

— Я не одинока, — сказала она. — Он здесь, со мной. Уже целую неделю.

Она, конечно, назвала его по имени, но я не могу последовать ее примеру, ведь он продолжает работать в Стокгольме и в своей загородной частной клинике, совесть не позволяет мне выдать его, то бишь пластического хирурга. Я тоже говорил о нем так, будто он мой давний знакомый. Он сумел вырваться с работы и из семьи, чтобы побыть с Паулой. Журналисты ни о чем не пронюхали.