— Да нет, ты все сделал правильно, — сказал Гулливер. — Осторожность излишней не бывает. На твоем месте я бы и сам поступил так же. За безопасность приходится платить.
— Не надо было выходить из дома, — сказал я. — Сидел бы себе в квартире. Все обстояло превосходно, я ни в чем не нуждался.
— Это бы не помогло, — возразил он. — Парни наблюдали за квартирой. И все равно бы пришли за картиной. Они получили заказ, и отступать им было некуда.
Я сидел и думал о том, как зажарю селедку. Вот выпровожу его — и почищу троечку картошек, порежу лук.
— Рука — это не весь мир, — сказал я. — Вопреки утверждению Хайдеггера.
— Хайдеггера? — переспросил Гулливер.
— Это немецкий философ, — пояснил я. — Он писал, что именно руки делают нас людьми.
Некоторое время он молчал. По-моему, прикидывал, не стоит ли сделать вид, будто он знает Хайдеггера.
— В сущности, во всем виноваты власти, — наконец произнес он. — Не напиши они в газете, что вернут тебе картину, ничего бы не случилось.
— Власти делают что могут, — сказал я. — Они не многим хуже других людей.
— Мы подумали, ты сразу получил ее назад. И взял с собой в Стокгольм.
— Понятно. Мне ли вас упрекать. По сути, такой вывод напрашивался сам собой.
— А мне эта история всю душу вымотала, — продолжал он. — Терзала сердце и совесть, как острый шип. Я глаз ночью сомкнуть не мог.
Мешки у него под глазами набрякли пуще прежнего, он поминутно моргал. Судя по всему, впрямь страдал бессонницей.
— Из-за меня тебе терзаться незачем, — сказал я. — И вины твоей тут нет. Ты не виноват. Произошел несчастный случай, и только.
— Будь добр, открой пакет, — сказал он и толкнул его в мою сторону, так что он едва не упал мне на колени.
— Господи, это что, мне? Я никаких подарков не заслужил, — сказал я, но все-таки взял со стола маленький нож для картона и перерезал бечевку.
Под крафтовой оберткой обнаружился слой газет, а под ним — «Мадонна».
Не помню точно, но, кажется, я не сказал ни слова. Только смотрел на волнистую текстуру дощечек, не в силах раскрыть створки и поставить картину. В косом свете из окна за спиной явственно проступили инициалы первого владельца. «В.Г.», накарябанные штопальной иглой на вокзале в Вердене.
— Это не более чем справедливость, — сказал Гулливер. — Она должна быть твоей. Если можно сделать ближнего по-настоящему счастливым, сомневаться, черт побери, незачем.
И тут зазвонил телефон.
— Извини, — сказал я, — но я должен ответить. Потом мы продолжим церемонию.
Я вправду считал все это церемонией.
Звонила опять Паула. На сей раз она была в отчаянии, голос все время срывался.
Сперва я не мог понять, что ее так взволновало, подумал, что ее, наверно, все-таки вдруг сразило горе, хоть и с задержкой, с опозданием, но немного погодя сообразил, что она говорит о похоронах. Вероятно, слушал я не слишком внимательно, мыслями оставался с «Мадонной». И с Гулливером.
— Дядя Эрланд приехал в Евле, — рассказывала Паула. — Меньше чем за два часа добрался до Евле на машине из Стокгольма. Он говорит, похороны станут одним из самых впечатляющих и грандиозных событий нынешнего десятилетия, это ведь весьма необычайная смерть в совершенно особых обстоятельствах, такой шанс ни в коем случае нельзя упускать, смерть в данном случае действительно дар Божий, он уже договорился с единственным в Швеции поистине гениальным устроителем торжеств, по имени Микаэль Биндефельд.
— Как, ты сказала, его зовут? — переспросил я.
И она повторила:
— Микаэль Биндефельд… Еще дядя Эрланд говорил про церковь Святого Николая, и про ансамбль из Придворной капеллы, и про пастора-примариуса или даже епископа, про море ирисов, роз и белокрыльника, и про вагнеровское сопрано, которое исполнит «Starke Scheite» из «Гибели богов», и про максимум две-три речи на тему жертвы современного искусства, и про сорокапятиминутное прощание с покойной, и про грандиозные поминки на двести персон на банкетном этаже «Оперного погребка».
Когда Паула уже была не в силах рассказывать, а только что-то лепетала, плакала и шмыгала носом, я прервал ее:
— Никто ведь не знал ее. Так, как мы. Мы вдвоем и должны ее похоронить. Только мы вдвоем.
Тут Паула умолкла.
— Мы с тобой все устроим, — сказал я, — в моей жизни это не первые похороны, и пусть он не воображает, будто мы зависим от него, мы сами справимся, она заслуживает самых простых, самых обыкновенных, порядочных похорон, и более ничего.
— Я надеялась, что ты так скажешь, но не смела верить, — пролепетала Паула.
— Это же само собой разумеется, — сказал я. — Такую малость мы вполне можем для нее сделать.
— Я могу сказать это дяде Эрланду?
— Не просто сказать, а швырнуть ему эти слова в физиономию. Пускай держится подальше от всего, что связано с твоей матерью, он ею не владел и черта с два имеет право на ней наживаться.
Мы решили, что я съезжу в Стокгольм и улажу все необходимое, ключи от ее квартиры у меня есть, а Паула будет время от времени звонить, и мы сможем согласовать все детали, так что в итоге организуем вполне достойные и подходящие похороны. Точнее: единственно правильные похороны для такого человека, как мать Паулы.
Когда я вернулся к Гулливеру, он словно бы спал, но, как только я сел в кресло, немедля открыл глаза и посмотрел на меня, слегка озабоченно и вместе преданно.
— К тому же она оказалась всего-навсего подделкой, — сказал он. — Чертовски хорошей, надо признать, но тем не менее чистейшей фальшивкой.
— Как ты смеешь! — воскликнул я. — Как у тебя, черт побери, язык поворачивается говорить такое!
Я все еще думал о Паулиной матери. И о похоронах.
— Мы показали ее эксперту, — пояснил Гулливер. — И он сказал, что это действительно шедевр, однако же, черт побери, подделка.
Тут я сообразил, что он толкует о «Мадонне».
— А мы в консорциуме люди честные, — продолжал он. — Мы не хотим толкать на рынок поддельные картины.
— Так-так, — сказал я. — Эксперту, стало быть.
— Я его не знаю, — добавил Гулливер. — К нему ходили стокгольмские ребята. Но, говорят, он разбирается лучше других. В фальшивках и подлинниках.
— На сей раз он ошибся, — сказал я. — Картина настоящая, подлиннее просто не бывает.
— Можешь сам с ним поговорить, — предложил Гулливер. — Я узнаю имя. Ребята называли его Эспаньолкой. Мне известно только, что живет он на Дёбельнсгатан.
— В этом нет нужды. Я знаю, что она подлинна. И мне этого достаточно.
— Подлинник по-прежнему висит у судебного исполнителя, — заметил Гулливер.
— Да. Там тоже подлинник.
Перед уходом он сказал:
— Мы думали, ты будешь благодарен. А ты прямо как кремень. Вообще-то нам пришлось изрядно потрудиться ради тебя. Ты ведь пытался обвести нас вокруг пальца. И мы бы могли возмутиться, вознегодовать. Но подставили другую щеку. Сукин ты сын!
Когда он наконец оставил меня одного, я раскрыл створки и поставил «Мадонну» на подлокотники того кресла, где сидел Гулливер. Она нисколько не пострадала, краски остались чистыми, неиспорченными, царапин нет, консорциум, ребята и Гулливер обращались с нею так же бережно, как и я сам. С помощью лупы я сразу отыскал крошечное малиновое пятнышко, подпись Эспаньолки. Я видел его, даже сидя в кресле, невооруженным глазом. И когда встал, отошел к двери и хорошенько всмотрелся, то видел его по-прежнему. Крошечная цветная точка не изменилась, осталась такой же неприметной, как раньше, но мои глаза вдруг сумели ухватить ее, и она сверкала, пламенела словно микроскопический бенгальский огонек. Меня это ошеломило.
Я зажарил селедку, а потом вновь сложил «Мадонну» и засунул под кровать. А после полночи не смыкал глаз, пытался придумать для Паулиной матери красивые и достойные похороны, нет, даже не одни, а сотни возможных похорон, мне хотелось, чтобы Паула могла выбрать те, какие ей больше всего понравятся.