Бабетта положила трубку и осталась ждать у телефона: перезвонит. Она была в бикини, прибежала на звонок из сада, где выпалывала сорную траву. Усталости она не чувствовала, наоборот, было радостно на душе: такая чудесная, на диво теплая весна, сад будет — загляденье. Все кусты шиповника, которые никак не хотели цвести вот уже несколько лет, заалели пышными, частыми гроздьями, глициния, благоухая, ниспадала волнами по фасаду, кошка кралась за огромной малиновкой. Ко дню рождения, о котором она, кстати сказать, забыла, а мать ей напомнила на свой невеселый манер, сад подарил ей настоящий праздник цветения. Двадцать лет нужно, думалось ей, чтобы дом укоренился, чтобы сад разросся, чтобы деревья вымахали выше крыши, двадцать лет нужно, чтобы из незнакомого места сделать свои пенаты, свой уголок земли, свою родину, двадцать лет нужно, чтобы где-то почувствовать себя здешней и чтобы не хотелось больше никуда уезжать.

Но сейчас, когда мать ей это сказала, она и вправду почувствовала себя немного усталой. Она присела на краешек кресла: жди теперь, когда вновь раздастся звонок и мать станет говорить ей, что она многовато на себя взваливает — многовато занятий, многовато работы, многовато дипломов, многовато приемов, многовато поездок, многовато публикаций. Семейке Коэн всегда всего многовато! Хватит, в сердцах сказала себе Бабетта, знать вас больше не хочу с вашими тесными рамками, с вашей слепой покорностью, с вашей боязнью делать дело и страхом, не дай Бог, преуспеть. Она не прошла еще и половины пути, она проживет сто лет, и впереди у нее лучшие годы, как у садовника, который возделал и засеял пустыню и теперь может идти себе от дерева к дереву, пожиная плоды!

Летчик вошел, почти вбежал в дом, он пришел за какими-то забытыми документами и направлялся прямиком к письменному столу, не замечая ее. До нее вдруг дошло, какая она белесая, с покрасневшими от солнца плечами и ляжками, а этот купальник уже не удлиняет ноги модными сейчас высокими вырезами по бокам, а как бы рассекает ее по горизонтали, врезаясь в пышные бедра. Но такая уж она была: привязывалась к вещам, которые носила, вот и к этому позеленевшему от времени купальнику, только потому, что много лет назад на Гаваях королевой выступала в нем перед Летчиком, рабом ее божественных форм.

Она была вся намазана кремом и, чтобы не запачкать глубокое кресло, в котором сидела, широко расставила ноги. Ей бы выпрямиться, подобрать живот, закинуть ногу на ногу, это вышло бы у нее совершенно естественно, будь она одна или в какой-нибудь одежде, но раздетая она стеснялась это сделать, боясь показаться Летчику смешной или бесстыжей. Вот сейчас он пройдет через комнату, надо же, как глупо, что он увидит ее такой, она выглядела бы куда симпатичнее одетой и уж не в пример привлекательнее голой; и жалкий же вид, в самом деле — ноги раздвинуты, живот выпирает над трусиками, грудь вываливается из лифчика без косточек, вся неприбранная, да еще будто столбняк напал.

Он не ожидал увидеть ее, пригорюнившуюся у телефона, а она посмотрела на него до того несчастными глазами, это было что-то новенькое, столько печали во взгляде, столько отрешенности, она сидела, такая подавленная, что он понял: знает, все уже знает, и пора, никуда не денешься, самому сказать ей, если он не трус. Бабетта, начал он, держись, я должен кое-что тебе… Он на днях прошел медкомиссию, и она предположила худшее. У него рак, она его потеряет. Любимый мой, любимый, — закричала она, я так тебя люблю! — и бросилась, вся липкая от крема, ему на шею, но его руки не обняли ее, а оттолкнули.

Известие о том, что он уходит к Звать-никак — она даже не могла припомнить ее лица, — принесло ей облегчение. Судьбе не было угодно исполнить ее желание целиком, но хотя бы частично оно осуществилось: Летчик будет здоров и счастлив, как она и молила. Со мной, следовало ей добавить, здоров и счастлив СО МНОЙ, — но этого судьба не услышала. Она долго плакала. Умоляла. Ну почему ты хочешь на ней жениться? Потому что она такая молоденькая, ответил Летчик, а ты — ты такая сильная.

Гадалка все сказала верно: бубновая дама была в зеленом, а сверху ее покрывала дама пик. Роман Летчика со Звать-никак протекал под покровительством Свити. Она добилась своего, неприемлемый брак, ставший ее постоянной пыткой, распался, и ее исстрадавшееся сердце наконец успокоилось подле юной блондиночки, такой свеженькой, как две капли воды похожей на девушку, которой она сама была когда-то, и годами не намного старше внучки, которая могла бы у нее быть, если бы Летчик не изувечил себя на всю жизнь.

Глории все было ясно: Летчик просто мерзавец, он всегда изменял жене — только слепая могла ничего не замечать, — но Бабетта заспорила: виновата во всем свекровь, ее постоянная подрывная работа, ее незатухающая обида. Они чуть было не поссорились, но согласились на том, что главная виновница — девушка и вообще все беды от этих молодых да ранних, которые на старте хотят обойти таких женщин, как они обе, и не сомневаются в своей победе. Еще корпят над последней главой диссертации, а уже претендуют на все посты, мельтешат на всех конгрессах, ищут скандальчика, чтобы их заметили. Они берут нахрапом, лезут везде в наглую. По трупам пройдут, ничего святого, только одно в голове — карьера.

Но они же, подхватила Бабетта, когда влюбляются, воют на луну, скулят, рычат по-звериному. Все обязательства летят к чертям, а наши теории горят на кострах шабаша.

Да, видала она, как такие, радикально настроенные, буквально повисали на мужчинах, не вполне готовых к столь бурным проявлениям любви и ничего не требовавших от девушек, которые сами рвались все отдать. А если вдруг случайно им доводилось познать то, что не зовется больше радостями материнства, ходили гоголем, демонстрируя отвисший живот, замотанный красными поясами или запакованный в какие-то кошмарные комбинезоны, и объясняли нам, что только им известен секрет настоящего счастья, а мы с нашим феминизмом сели в глубоченную лужу!

— Это правда, — сказала Глория с несвойственной ей горечью, — и это несправедливо. У них же ничего нет, ничего, кроме молодости и женственности, а у нас-то тоже все это было, но нам досталось другое время, пропасть запретов и препон, которые трудно представить себе теперь, а попробуй только мы о них напомнить, сразу прослывем ретроградками.

— Свинство, — подтвердила Бабетта, — да еще мужчины теперь с ними в одной команде!

— Ну, мы-то сами не допускали их в свою, — возразила Глория, — мы обошлись без них, и прекрасно. А что до этих паршивок, скажу тебе, уж если мне такие попадаются, я им спуску не даю. У меня длинные руки. Америка, может, и большая, но не настолько, чтобы я не устроила веселенькую жизнь сопливым нахалкам!

— Хватит, — простонала Бабетта, — ты рассуждаешь совсем как старые грымзы в наше время. Помнишь, как они нам житья не давали, как мы боялись их на экзаменах, как они нас ненавидели только за то, что мы были молодыми и хорошенькими?

— Ну и что? — фыркнула Глория. — Я и есть старая грымза. — И она постучала по коробке, чтобы разбудить зверька: — Эй ты, там, шевелись-ка!

Бабетта встала и пошла к раковине поставить чашку. Она-то ведь не хотела становиться старой грымзой. Она была преподавателем взыскательным и располагающим к себе, чтобы достучаться до слушателей, говорила с расстановкой, серьезно: студенты ведь пугаются юмора как скрытого интеллектуального давления. Ее французский стал замедленным, будто чужой язык, она выделяла каждое слово и произносила, отчетливо выговаривая каждую букву, чтоб быть уверенной, что ее поймут. Она разучилась быстро и с блеском парировать удары в спорах, а ведь раньше владела этим искусством как заправский дуэлянт. Французский язык для ее ума стал тюрьмой.

Но она восхищалась мужеством и энергией молодых женщин, которые вели, по всем фронтам и без передышки, самую настоящую битву за то, что требуется сегодня женщине для жизни. Ей казалось, что она сумела подстраховаться лучше, чем они с их желанием объять необъятное, повсюду успеть, все заполучить. А от молоденьких девушек она просто млела. Башня неприступная, крылья голубки, грудь горлицы, — для каждой готова была слагать песнь песней.