Извольте: будучи писателем, избегать эмоций. Она садилась за работу, только наглотавшись успокоительных, и принимала их снова, чтобы вырваться из своей книги, не думать о ней больше, освободиться от гнета писательства, от навязчивого мотива этой книги, которая все пишется и пишется в голове без конца и заслоняет, и заглушает все остальное. Ее жизнь, такая неприметная, такая мимолетная, была все же полна эмоций, да еще каких бурных. Как боль, как мигрени, они были отголоском одной изначальной эмоции, одной, но такой сильной, что просто писать — то есть выталкивать ее из себя в отчаянной борьбе, о которой понятия не имеет читатель, — этого мало, чтобы сладить с нею.

Аврора никогда не была особенно знаменитой, но и не прозябала в безвестности, так что ей не приходилось сталкиваться с крайностями, которые губят писателей, растворяя их в серой массе неудачников, или — но это случается куда реже — изматывая в тщетной погоне за ускользнувшей славой. Наверно, лишь однажды, когда у нее из-под носа ушла литературная премия, она ощутила этот всплеск эмоций, подобный порыву ветра над неопытным мореплавателем, не знающим, в какую сторону повернуть свой парус. Парус Авроры опустился в кабинете ветеринара на бульваре Распай, где пытались вылечить щенка — это Лейла подарила ей почти что вторую Вертушку, в утешение.

Три дня прошли в попытках его спасти; щенку надо было менять повязки, ее просили держать его, а он выл. Три дня, шесть раз прижималась она губами к черненькой мордочке, глотая его плач. Говорила ему ласковые слова, обещала, что будет любить его и что он будет жить… пока не прозвучал приговор. Щенок неизлечим. Она потеряла сознание. Ей дали кусочек сахара с капелькой мяты — самое необходимое в кабинете ветеринара. Пока она, ни жива, ни мертва, машинально сосала сахар, ветеринар призывал ее посмотреть на вещи здраво: вы ведь еще не успели привязаться!

Да как же не привязаться, когда дышишь изо рта в рот, когда язычок благодарно лижет лицо, пробиваясь сквозь страх, как не привязаться через все это страдание, которое она приняла в себя, когда оно распирало ей грудь и его приходилось выплескивать наружу в потоках слез? Но сомнение уже закралось в душу, и она спрашивала себя, неужели за свою тайную боль ей надо было заплатить такой ценой — своими руками положить это круглое, это чудесное, это безгрешное тельце на жертвенный алтарь кровожадных богов, которые все равно повелели ей страдать, так страдать, что не выразить словами, а только взвыть вместе со щенком. И теперь, когда щенок умер, Аврора ощущала, как поднимается в ней скорбная ярость и призывает смерть, и эту ярость она загоняла в глубь себя и переплавляла в физическую боль, потому что хотя бы знала, как эта боль называется, и могла успокоить ее пилюлями.

Она прилагала все силы, чтобы сохранить на лице улыбку — лучший щит, от которого эмоции окружающих так и отскакивали. Прослыла беспечной, и это ее устраивало. Так что успокоительных она принимала много, слишком много. Ведь жизнь и есть сплошная череда эмоций, а она, желая все их отринуть, понизила свой порог чувствительности. Обычный телефонный звонок, звук чьего-нибудь голоса, проскользнувшая в этом голосе неуловимая нотка, в которой ей слышалось не совсем то, что говорили, — все это выбивало ее из колеи. Она сняла с двери карточку со своим именем, и на почте не знали, что она проживает по указанному адресу. Только очень небольшому количеству людей было известно, что звонить следует в квартиру, где значится имя мужа, хотя она давно встречалась с ним разве что случайно.

Путешествия — вот что действовало на нее успокаивающе. Она улетала в незнакомые страны, пересекала их из конца в конец, бессловесная и глухая, и они показывали ей сквозь стекло картины то диких красот, то нищеты в чистом виде, сменявшие друг друга, словно кадры в кинофильме. Ей легче было бродить по рынку в Манаусе, о котором рассказывают ужасы, чем выйти на улицу Сены в своем тихом и безопасном квартале. Да… и в Мидлвэе, штат Канзас, ей тоже было легче жить, чем в Париже. Она чувствовала себя счастливее в Мидлвэе, чем в Париже. И сейчас она даже задумалась, не остаться ли ей, тем более, что этого хочет Глория, не согласиться ли на предложение Хранителя Зоопарка принять участие в программе «Язык для шимпанзе». Ну да, ей будет лучше с бессловесными шимпанзе в мидлвэйском Зоопарке, чем со всеми этими людьми, чьи интонации голосов ей так хорошо знакомы.

И глядя на Лолу Доль — та заканчивала одеваться, — Аврора понимала, что алкоголики, на которых по-прежнему, даже больше чем на наркоманов, смотрят как на отбросы эпохи, — такие же люди, как она, только они нашли другое лекарство, лучше, проще и доступнее, имеющееся в продаже во всех супермаркетах, против той же самой боли, с которой она боролась, принимая все подряд анальгетики и чувствуя себя потом опустошенной и отупевшей.

— Глория говорила тебе, — спросила Лола, — что я лечусь криком? Как только почувствуешь напряжение, надо крикнуть, дать ему выход, пока не поздно. — Она повернулась к Авроре, чтобы показать ей, как это делается. Несколько раз вдохнула, широко открыла рот и вытолкнула свой крик прямо Авроре в лицо. Авроре вспомнились изображения инкубов, разинутые рты, отлитые из воска крики — и только.

— А как ты все-таки узнала? — спросила Глория.

— Я ничего не знала, я НУТРОМ ПОЧУВСТВОВАЛА. Вообще-то это моя гадалка подсказала, — ответила Бабетта. — Она посоветовала мне остерегаться женщины в зеленом.

Бабетта подумала в первую очередь о Свити, впрочем, о ней она думала всякий раз, когда речь шла о женщине, желающей ей зла, так что гадалка давно закрепила за Свити даму пик. Она постоянно появлялась в раскладе Бабетты, и выходило, что дама в черном, будучи средоточием зла, как бы снимала вину со всего женского пола. Открытая вражда одной женщины давала ей редкую возможность верить в дружбу всех остальных.

Но на сей раз гадалка не имела в виду Свити. Зеленый цвет лег на бубновую даму, а Бабетта знала, что Свити никогда в жизни не надела бы зеленого. Порывшись в памяти и мысленно перебрав гардеробы всех знакомых женщин, Бабетта забыла об этом до того приема, когда ей бросилось в глаза платье из яблочно-зеленого шелка на смазливой блондиночке, которая с равным успехом могла быть и распорядительницей приема, и дипломницей факультета антропологии. В общем, никто и звать никак — только что в зеленом. Бабетта заговорила с ней.

Звать-никак явно смешалась в присутствии самой Бабетты Коэн, заведующей кафедрой европейской литературы, влиятельного члена совета шекспировских исследований, председателя редакционной коллегии университетских изданий, интеллектуального эталона и женщины С БОЛЬШОЙ БУКВЫ. Бабетте было знакомо это смущение, в которое она одним своим авторитетом повергала молодых женщин, будучи для них, как она сама полагала, воплощенным идеалом; она попыталась сделать беседу непринужденной. Крошка мечтала стать стюардессой; что ж, естественное стремление девочки, если она не вышла ростом для танцовщицы или фотомодели — первый щелчок по носу при наличии мало-мальски хорошенькой мордашки.

А! Надо же! — заахала Бабетта, обрадовавшись за эту Звать-никак, что удалось найти почву для знакомства, на которой та не будет ощущать разделяющую их дистанцию, у меня муж пилот. Звать-никак смутилась еще сильней, личико над зеленым платьем стало красным. Она, оказывается, знала Летчика. Вот и чудесно, кивнула Бабетта, приходите к нам как-нибудь поужинать, и отошла от этой красно-зеленой гаммы, недоумевая, с какой стати она так цацкалась с глупенькой пустышкой. Нет уж, больше она никогда не станет лезть из кожи ради людей, которых одно ее присутствие до такой степени впечатляет. Пустая трата времени!

Мать позвонила ей из Бордо, чтобы поздравить с днем рождения: ты многовато на себя взваливаешь, дорогая, смотри… Звук пропал, возник опять, голос говорил с присвистом: тебе уже сорок семь лет, в таком возрасте вредно перетруждаться… В трубке опять затрещало, и голос матери исчез.