Русская поэзия, купаясь в железном огне, не забывала о васильках и лилиях, не ожесточала родное слово, а облагораживала его через ромашку и розового символического коня — Пегаса...

Недаром Павел Васильев, Борис Корнилов, Дмитрий Кедрин, Петр Комаров, позднее — Василий Федоров, Егор Исаев, да и Федор Сухов, Виктор Кочетков в той или иной мере повторили ручьевское “ощущение” скоростей настигающего нас поезда и самолета.

Они отметили собственным чувством и словом свое время. Вчера наши идиотствующие в “демократию” перестройщики-прорабы готовы были вытоптать копытами то время, а сегодня догадались: время не вытопчешь, а тебя, коли ты не прикипел к нему, время отвеет и в неть уберет.

Есенин:

Я иду долиной. На затылке кепи,

В лайковой перчатке смуглая рука.

Далеко сияют розовые степи,

Широко синеет тихая река.

Я — беспечный парень. Ничего не надо.

Только б слушать песни — сердцем подпевать,

Только бы струилась легкая прохлада,

Только б не сгибалась молодая стать.

Ручьев:

Прощевай, родная зелень подорожья,

зори, приходящие по ковшам озер,

золотые полосы с недозрелой рожью,

друговой гармоники песенный узор.

И не в размеренно-интонационном ритме, смыкающем эти строки, тайна и суть, а в единородном взгляде на вечное гнездо пращуров — луг, поле, край, как на единую мать, как на единую Россию: только лишь ей и можно до конца исповедаться, только. Да, лишь она и ободрит, выправит, утвердит твое прошлое и твое будущее...

Борис Александрович Ручьев много повидал и пережил, много знал из того, что нам сегодня доступно. Он сидел на пересылке в одной камере с “убийцей” Сергея Мироновича Кирова. Ручьев еще тридцать лет назад рассказал мне — в гибели Кирова замешана женщина... Очень подробно Борис Александрович рассказывал о последних минутах жизни Осипа Мандельштама, уважая его и ценя.

Но в 1983 году я, бороздя Колыму на машинах и самолетах, ища “ручьевские” бараки вместе с писателями Иваном Акуловым и Владимиром Фомичевым, “проговорился” одному северному литератору о кончине Мандельштама, и меня буквально с ума свели звонками, письмами, предложениями, обещаниями и срочными заказами. С тех пор — молчу...

На Колыме до Бориса Ручьева доползли слухи: в бараке соседнем умер поэт Борис Корнилов. Было раннее зимнее утро. Мороз перестал замечаться людьми — растворился в сером гранитном воздухе Колымы. И сгорбленные по-старушечьи сопки, надышавшись сизо-свинцового мороза, грозно столпились у ворот лагеря.

Ручьев спрыгнул с нар, накинул ватник и выбежал. Лезвиями стальными скрипел снег. Взрыдывали полозья. На дровяных санях — навзничь опрокинутый труп. А на нем — сидит зэк и со свистом стегает тюремную клячу. Увозят мертвого. Ручьев пустился за санями, но рывок — и сани уже за воротами зоны. А на Ручьева охранник повернул штык...

— А Бориса увезли? — допытываюсь.

— Говорят, Валентин, его...

— А не уточнили?..

— Те уточнят, уточнят, личные метрики перепутаешь с ихними!..

Борис Александрович отрицал свое авторство песни “Тякеть, тякёть по Марксу горючая слеза”... Отрицал свое авторство и песни “Я помню тот Ванинский порт и крик парохода угрюмый, как шли мы по трапу на борт в холодные мрачные трюмы”...

Дни на Колыме случаются серебристые-серебристые. Но их свинцовая тяжесть слышна. И когда глядишь в окно самолета с высоты — сопки, сопки, белые, белые: то ли это — старухи, русские осиротелые бабушки в платках белых бредут по льдистой пустыне, то ли это — могилки, могилки, белой вьюгой заметенные, плывут и движутся в русскую вечность.

“Валентин, не ругай Сталина. Не лезь в газетную политическую грязь. Сталин зачем нас, — Ручьев ударял кулаком в грудь, — таких крепких собрал, зачем? Ринулась бы Япония сюда, к нам, вот мы бы ей тут и поддали. Сталин вооружил бы нас — мы и поддали бы. Мы же, политзэки, не предатели, а патриоты, понял? Сталин — не дурак. Сажал не кого попало, а нас, понял?”

Чуть воспаленный, наивный и мудрый, один глаз голубой-голубой, а другой синий-синий, поэт Ручьев преображался: “Лаврентий Берия не доконал нас, мы, Валь, ох и мужики!..”

Мать и отец постарели. Брат погиб на войне. Кто у него еще, кроме любимой Симы? Да, любить ее, живя дома, — одно, а, кайля колымские мерзлоты, — иное. Что, кроме Симы, есть у него? Ладный дом порушила кровавая свора, ненавидящая русский народ. Порушила, как порушила дом Сергея Есенина и дом Павла Васильева, русские гнезда...

Борис пишет милой Симе, Серафиме, загнанный доносами и прокурорскими решениями под колымский полярный ветер. Этот острожный ветер не дает подняться на ноги целому народу и целым народам. Ручьев потерял, отобрали у него отца и мать, избу колыбельную, брата фашистская пуля успокоила: Но — мало, но — еще продолжаются истязания над поэтом!

И свою, созданную любовью и молодостью, семью теряет Борис Ручьев — отбирают у него преступники, завладевшие “законными правами”, христопродавцы, пожирающие русское достоинство и русскую свободу. И легко ли противостоять Серафиме, нежной Симе, противостоять казни тельному расистскому ритуалу? Колыма одолеет и верность, и нежность, и проклятие Симы.

Борис Ручьев пишет ей из лагеря осторожно, не обидеть бы, прощает заранее ее возможные смятения и проступки... Разве холуй, человек, тронутый слабостями непорядочности, напишет подобное? Нравственность и терпение, вековая наша мудрость питает слово и раздумия поэта.

КАМЕНСКИХ С. И.

21/IV-45r.

Родная моя Сима!

Наконец-то письмо твое добрело и до меня. И как ни радостно мне после стольких лет неизвестности узнать, что ты жива и здорова, все же горько сознавать неясность кое-каких обстоятельств. Почему ты уже не Ручьева? Почему ты однажды оборвала переписку не только со мной и даже с моими стариками, которые полюбили тебя, как родную дочь? Почему ты в письме так сдержанна и неуверенна?

Извини, что я спрашиваю об этом. Как бы я ни любил тебя и где бы ни был, я не позволю себе насильно навязывать свою судьбу и претензии на законное и обязательное супружеское внимание. И если что-нибудь связывает тебя, или если время и жизнь настолько отдалили тебя, что трудно быть душевно близкой и родной, — скажи об этом прямо.

Может быть, я напрасно слишком придирчив. Допускаю и это. Но пусть лучше я один буду повинен в этом старческом грехе, чем оба мы в том, что допустили ложь в отношениях друг к другу, ибо она окончательно и наверняка разъединит нас, а это было бы все-таки больно.

Окончила ли ты институт? Где работаешь сейчас? Где твои братья и родные?

О моей жизни тебе уже, по-видимому, известно все из маминых писем. К тому, что знает она, добавить ничего не могу. Перед тобою, как говорится, чист, потому что любил и уважал все эти годы только одну тебя, верил тебе, помнил о тебе даже в такие минуты, когда трудно о чем-нибудь помнить. И хотя случалось так, что твоих фотографий давно не осталось у меня, я все-таки хранил тебя в памяти такой, какая ты есть, в чем убедила карточка, полученная мной сегодня. Живу я почти там же, где жил. Физически возмужал и окреп, хотя и перенес кое-какие болезни, даже сепсис. Вот, кажется, и все, что я могу сказать про себя. Тобой самой, очевидно, не раз пережито это — переживаемое мною сегодня чувство незначительности всего, что относится лично к своей жизни, и, напротив, глубокого интереса ко всему, что касается тебя. Но что поделаешь, если сам я этого интереса утолить не могу, а ты необычайно скупа.

По-прежнему все мои стремления сводятся к тому, чтобы как можно скорее приблизить возможность нашей встречи с тобой в самом близком будущем. Кстати, мысль о нем не вызывает у меня ни смущения, ни растерянности. На Севере получил я закалку, опыт, знания и чувство силы в работе — были бы подходящие условия, а главное — свободное время.