Изменить стиль страницы

Неприязнь Альбова к Чехову отмечали и другие современники. Но этот часто угрюмый человек, сетовавший на непонимание, несчастный в личной жизни, не жаловал многих. То ли эпигон Достоевского, то ли невнятный предтеча увлечений мистикой, сверхъестественным, он искал и не находил свой тон. Это, видимо, влияло на его настроение. Чехов, конечно, чувствовал отношение Альбова и был с ним всегда подчеркнуто вежлив. Наверно, в пути речь шла об участии Чехова в журнале «Северный вестник», где Альбов был одним из редакторов, но скорее числился, чем влиял на жизнь журнала. Главную роль здесь в это время играл Аким Волынский.

Чехов отвечал неопределенно. Месяц назад он уже сообщал нынешней издательнице этого журнала Гуревич, что написанные им летом повести не годятся для «Северного вестника», и просил «дать отсрочку». Обе повести предназначались в «Русскую мысль». И хотя Чехов обещал Суворину «угостить» его новой повестью [ «Рассказ неизвестного человека»] еще в корректуре, в Петербург он ее не брал, потому что работал над последней главой. Таким образом, в 1892 году всё написанное Чеховым являлось Суворину, как всем читателям, в журнальной книжке.

Что заставило Суворина написать автору «резкое» письмо о «Палате № 6»? Потом показать Смирновой ответ Чехова с комментарием, чтобы она не сомневалась, будто тот сходит с ума. Софья Ивановна отделила впечатление от повести и оценку письма Чехова. О повести она высказалась без порицания: «Чехов <…> спустился <…> до палаты умалишенных, до самого страшного предела, куда мы неохотно заглядываем. Жутко, неприятно, что говорить <…>. И я <…> считаю огромной заслугой с его стороны, что он не побоялся этой тьмы. <…> Я удивляюсь, как Вы, такой нервный, чуткий человек, не оценили чеховского рассказа. В нем каждая строка бьет по нервам, и не описанием кровавых сцен, как у Зола в его „Bête Humaine“, а той внутренней борьбой человеческого духа, когда он то поднимается на страшную высоту, то падает в пропасть».

Суворин прочел повесть Чехова за две недели до появления в «Новом времени» первых глав собственного романа «В конце века. Любовь». В нем, по сравнению с рассказом, изменился сюжет, умалилось, но не исчезло совсем то, что Чехов назвал «областью чудесного» (видения, двойники, скелет, гипнотизм и т. п.). А «разговорцы» разрослись до многословных монологов и диалогов о современном браке, семье, эмансипации и т. п. Суворин, наверно, ждал успеха, обещанного Чеховым, и не только им. Это был газетный роман — не потому лишь, что впервые появился в газете, а потому, что был рассчитан на определенную публику. Вряд ли Суворин думал об успехе у серьезной публики, у думающего читателя. Почему же он так ополчился против «Палаты № 6», а письмо Чехова демонстрировал как свидетельство его душевного нездоровья, будто отождествлял автора повести с ее героем, зачастившим во флигель для бесед с душевнобольным пациентом.

В своем ответном письме Чехов предложил оставить в стороне и его самого, и повесть, а сосредоточиться на главном: «Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше — ни тпрру ни ну… Дальше хоть плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь». Из всех убийственных потерь Чехов назвал утрату зрения, которая лишила бы его и сочинительства, и врачевания. На самом деле не страшился?

За месяц до этого разговора с Сувориным, 24 октября, Чехов написал Щеглову нечто, выдавшее его состояние: «Я уже давно не писал с удовольствием, а это дурной знак». В письмах 1892 года, когда речь заходила о литературной работе, он несколько раз прибегал к определению — «туго». О повестях сказал «тугие». О себе, что пишет «с натугой», что он «тугой автор», будто радость сочинительства, о которой он летом писал Суворину («талант будет прыгать у Вас в душе…»), его покинула. Может быть, он боялся этого больше, чем смерти и слепоты. Потому что, когда действительно пишется «машинально», живется «кисло и скучно», а всё написанное, по его словам, — всего лишь, в лучшем случае, — «мило, талантливо». Но можно было бы и не писать, потому что «кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником».

Одной повестью больше, одной меньше — не все ли равно, одинаково получается «лимонад», приятный литературный напиток. Все равно — пустота, прикрытая «чужими лоскутьями». Одни скрывают ее идеями прошлых лет, другие новомодными увлечениями. Но за всем этим — пустота, которой боятся только такие болезненно-чуткие натуры, как Гаршин, который предпочел другой провал. Чехов, наверно, не случайно вспомнил его в послании Суворину: «Я не брошусь, как Гаршин, в пролет лестницы, но и не стану обольщать себя надеждами на лучшее будущее».

Такие заявления, с точки зрения Суворина, выглядели, видимо, либо фразой, либо симптомом душевного расстройства. Он предпочел второе объяснение, а Смирнова первое, потому и написала Суворину: «Как! писатель, художник, большой талант, по его же словам, заканчивает новую повесть, и говорит: „Ничего не хочу, ни на что не надеюсь…“ <…> письмо его мне так же непонятно, как Вам его рассказ».

Ошиблись или, может быть, испугались оба. Для Суворина понять «Палату № 6» и письмо Чехова значило согласиться, что его собственный роман, уже набранный, готовый к печати — тоже пустота, а все многостраничные рассуждения героев о «женском вопросе», вся эта мишура вроде видений, скелетов и прочего — чужие и довольно жалкие «лоскутья». Для Смирновой согласиться с оценкой, данной Чеховым поколению «людей в возрасте 30–45 лет», к которому принадлежала и она, равносильно было бы, наверно, приговору самой себе, писавшей в 1870-е годы романы на актуальные, даже сенсационные, темы. И вот всё это «лимонад»? Всё «шаром покати»?

Смирнова ответила на это целым манифестом в своем письме Суворину: «Я не думаю, как Чехов, что мы переживаем какую-то болезнь, что у нас за душой ничего нет. Я верю в жизнь, в ее светлые минуты, ради которых не только можно, но и должно жить, верю в человека, в хорошие стороны его души, в его бесконечное совершенствование, верю, что в каждом из нас есть искра Божия и что назначение писателя не гасить, а разжигать ее». Суворин послал письмо Смирновой в Москву. Это походило на «переписку втроем», причем без разрешения на то двух участников, что покоробило Чехова. Он написал Суворину: «По-видимому, она хороший человек, но все-таки напрасно Вы показали ей мое письмо. Она для меня чужая, и мне теперь неловко».

Суворин грешил привычкой передавать чужие слова, показывать чужие письма. Подобное было в поведении Митрофана Егоровича, над чем братья Чеховы иронизировали, за что сердились. Но таганрогский дядюшка поступал так из «высоких» соображений: он гордился родней, он наивно хвастался и простодушно величался чужими успехами. Суворин будто тешился, заочно сталкивая людей. По некоторым признакам он знакомил Буренина с отзывами Чехова о нем.

О кредо Смирновой, провозглашенном ею с неподдельным пафосом, Чехов отозвался почти небрежительно: «Это не воззрение, а момпасье. Она подчеркивает „можно“ и „должно“, потому что боится говорить о том, что есть и с чем нужно считаться. Пусть она сначала скажет, что есть, а потом уж я послушаю, что можно и что должно. Она верит „в жизнь“, а это значит, что она ни во что не верит, если она умна, или же попросту верит в мужицкого Бога и крестится в потемках, если она баба».

В своем первом письме он поступил именно так. Сначала сказал, что есть в современной литературе. Потом о том, чего нет, но должно быть: «Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение».