Но, прошептав этот сонет, он понял, что, собственно, мог бы и не шептать его, что он сейчас просто облачил в очередное созвучие слов то, что было у него на сердце. А он, все равно, так многое, так многое хотел ей сказать! Казалось, не хватило бы и целой жизни, да и веков, да и всей вечности бы не хватило, чтобы излить того бескрайнего, сияющего светлыми образами океана, который раскрывался пред ним. И вот уже легла на его плечо ладонь Эрмела, и голос его пришел через вой метели:

— Уже пора… То, что предначертано, да свершится…

— Да, да… — не поднимая головы, но все роняя слезы, прошептал Робин. — …Еще совсем немного, еще несколько последних мгновений…

И вновь он припал губами к этой благодатной земле, и вновь целовал ее, и вновь лил слезы, и все видел пред собою этот бескрайний, бесконечный океан живого света, который хотел бы подарить ей. И губы его шептали:

— Люблю. Люблю тебя. Мы все равно будем вместе… Любимая! Пройдет мгновенье, но мы, все равно, все равно мы будем вместе. Вместе… вместе… любимая… любимая… Всегда, всегда, любимая! Через мгновенье, в вечности… Люблю, люблю, люблю тебя!..

И тут почувствовал он, будто всю душу его объемлет один нескончаемый поцелуй; будто океан света и прекрасных образов нахлынул на него, подхватил, закружил-таки в этом вечном, Творческом танце. И вновь голос Эрмела:

— Это прощание может быть вечным, но, все-таки, пора. Да свершится то, что предначертано…

— Подожди, подожди — да как же может быть, чтобы сейчас вот эта разлука свершилась?.. Еще немного времени — у нас должно быть еще хоть несколько мгновений! Да как же можно разлучать нас сейчас вот?.. Сейчас… сейчас — еще несколько мгновений, еще один и самый лучший сонет. Я так пронзительно эту разлуку чувствую — я должен оставить этот сонет. Еще совсем немного!

— Нет — эта песнь твоя, эта пронзительная и страстная песнь тоже может быть вечной, и за одним «последним» сонетом тут же будет рождать иной. Но нам пора наконец — да свершится, что было предначертано изначально…

И Эрмелу пришлось отрывать Робина от земли, потому что тот никак не мог оторваться, и Эрмелу, несмотря на все его могущество, тяжело было это сделать — казалось, что земля держала Робина, а когда он, все-таки, был поднят, то держал в руках две благодатные, теплые горсти, и одну он положил в карман возле сердца, и чувствовал ее тепло, чувствовал неустанный поцелуй на сердце, а другую гость высыпал себе на голову, и ему казалось, что и там разлились святые, благодатные поцелуи:

— Ну, вот и все — подхватывает буря и уносит,
В душе моей тепло весенних дней,
Ну, пусть же рок меня в бездонный сумрак бросит —
А мне тепло в полете белых лебедей…

Но — это были уже самые последние строки, которые он успел произнести — тут Эрмел взвыл, и обратился во что-то темное, извергающее из глубин своих многочисленные крылья. И вот этот сгусток мрака свершил могучий рывок, в одно мгновенье взметнулся в ревущие стены, и в одно мгновенье холма не стало видно. Робин почувствовал себя одиноким и потерянным.

* * *

С тех пор, как Эрмел улетел в образе белого голубя, и до тех пор, пока он вернулся, прошло, казалось, совсем немного времени. За это время, ни эльфы, ни Цродграбы ничего толком не успели сделать. Даже и мертвых своих которые в беспорядке лежали на земле, не успели уложить в хрустальные гробы, так как каждому предназначался особый гроб, и тут возникла некая сумятица. Да и жутко было родственникам подходить к этим телам, которые недавно по волшебству наполнились чудовищным, бездуховным подобием жизни. И никто не решался подойти к Келебремберу, который склонился над изуродованным телом своей дочери — он склонился в какой-то неестественной, мучительной позе, и, казалось, всего его перегибала и растягивала некая незримая сила — что сейчас вот он весь разорвется — некоторое время от его фигуры не было никаких звуков, и тогда один из эльфийских князей, сам весь смертно-бледный, плачущий, медленно и бесшумно стал подступать к нему — шел этот князь неуверенно, так как не знал, что тут можно сказать, как действительно утешить в таком великом страдании. Однако, этот князь остановился, и, сам едва сдерживая крик, отступил назад, когда откуда-то из глубин груди государя стал подниматься жуткий вой — то был вой древнего, бесприютного ветра, то был стон скал этим ветром истерзанных, дробящихся. И еще — прямо на глазах, правда как-то неуловимо, седели волосы Келебрембера. И вот постепенно все, забыв о своих горестях, но пораженные этим великим страданием, оборачивались к нему, и стояли безмолвные, жаждущие как-то избавиться от этой боли, и даже не представляющие, как такое возможно. И они, принимающие хоть какую-то долю его муки, даже и не заметили, и не услышали, что налетел порыв холодного ветра. Вокруг и так было мрачно, а тут еще больше потемнело, и только когда завихрились вокруг снежинки, то оглянулись, и обнаружили, что несется на них, рокочет какая-то темная громада, и, только когда остановилась эта громада, то поняли, что — это Эрмел, который не чернел, не клокотал больше, но был мрачен до ужаса — он держал за руку Робина, который, казалось, исхудал еще больше прежнего, и был подобен скелету обтянутому кожей. Правда, при этом, был весьма жилистым…

К Робину бросился Фалко, и, перехватив его за руки, снизу вверх пристально стал вглядываться в его око, словно бы пытаясь прочесть, что случилось с ним, что сделал с ним Эрмел. Между тем, недолгая снежная круговерть улеглась, и сквозь облачное покрывало стали пробиваться какие-то лучи, правда — совсем слабые, робкие, словно бы все боящиеся чего-то.

— Государь… — тихо молвил Эрмел, подошедши к Келебремберу, и вдруг поднял его на ноги — ожидали увидеть страшный, мучительный лик, но все-таки многие вскрикнули — так часто бывает, что то, что мы видим на самом деле, на много сильнее, чем то, что мы ожидали…

Я опишу этот лик, потому что он был хоть каким-то отражением ада, который кипел в душе его. Я не берусь, однако, описывать ад душевный, так как это не под силу человеческому слову — как, например, не под силу ему в полной мере дать почувствовать мощь солнца, или какой звезды. Потому опишу этот лик, так как во многом эта жуткая, не проходящая боль Келебрембера способствовала тем мрачным и решительным событиям, которые развернулись в ближайшее время.

Итак, прежде всего впивались в глаза морщины, которых не было прежде — они рассекали его лицо уродливой, крупной сетью, и каждая из морщин пульсировала, и еще продолжала углубляться, в каждой из морщин виделась кровь. Его виски, его скулы, его подбородок — все эти прежде немного выступающие костные изгибы, теперь, под действием чудовищного внутреннего давления, уродливо выпирали, и с такой силой давили на посиневшую в таких местах кожу, что, казалось, сейчас она разорвется. И особенно жуткой был крупная жила, которая вытягивалась из правого виска, и дальше — через весь лоб. Так жила то втягивалась черным шрамом, то вдруг распирала жирным, черным червем, и до такого предела распирала, что слышался скрип, и, казалось, сейчас она разорвется и забрызгает все раскаленную кровью. А глаза… глаза под этими уродливо выпирающими бровями — они то погружались во мрак (и это был такой мрак, до которого дотронься, и он разъест) — то, так же неожиданно, из глубин своих наполнялись сиянием, и это было болезненное сияние, в котором становилось видно, что белков уже нет, но есть что-то красное от бесчисленных лопнувших сосудов. Волосы его были уже совсем седыми, и такими блеклыми, лишенными жизни, что, казалось, подуй сильнее ветер, и вырвет и унесет всех их. А ведь совсем недавно — это были светло-золотистые, густые эльфийские волосы, которые и века еще могли бы так просиять… Все, все-таки, узнали своего государя, но никто не мог принять, что такая вот боль с ним свершилась…