И к концу этих строк почувствовал он сильную усталость, почувствовал, что задыхается, и что ветер этот ледяной всего уж его наполнил, и каждое движенье дается ему теперь с мукой, и он с тоскою подумал, что скоро вот действительно остановится, припадет губами к каменной, ледяной тверди, да и будет стоять так, не в силах пошевелиться, вмерзая. А спину его вновь и вновь будет бить леденистый ветер, засыпать снегом, а он будет все стоять, погружаться во мрак, и в голове его будут затухать образы; рождаться и тут же умирать последние строки, ну а там, впереди — только тишь да забвение. Как же тоскливо — как же хотелось высвободиться, но он устал… он так устал… и ноги его подкашивались.

И тогда стены ущелья распахнулись в стороны, и обдал его обильный и благодатный солнечный свет. Навстречу дунул прохладный ветер, но Робину, который насквозь промерз, ветер показался благодатно-теплым, живительным. Да что там ветер! Главное что увидел он, был сияющий дивным светом холм — тот самый холм, к которому он стремился изначально.

Да — и на этот раз, смею вас уверить — это не было совпаденьем. Этот холм который взрастила мать-земля над могилою Вероники, всегда, и в зимнею, и уж, конечно, в весеннюю пору, сиял цветами. Вот идет, бредет среди снежных равнин одинокий путник, он усталый, одинокий, вокруг воет снежный ветер, где-то поблизости и волки и орки, и так ему плохо, и до дома, до милой так далеко! И, вдруг, засияет где-то впереди, среди снежных ненастий этот дивный, легкий свет — и бросится к нему как к маяку, как к оазису путник, вот упадет на эти дивные цветы, целовать их станет, слезы у него благодатные польются, и будет он лежать на этой теплой и ароматной, словно каравай хлеба, земле, и ведь силы ему новые прибавятся, и пойдет он дальше с сияющими очами, и с верой, что за всеми метелями, за снегами, за холодом — цветет, сияет милый край. А теперь то боль во была весна, пусть и ранняя, пусть и снег еще во многих местах лежал, но ведь сияли уже во многих местах прогалины, и там, на прогалинах этих, красовались, словно вкрапленья лазурного неба, подснежники. И холм возвышающийся над этими полями торжествовал! Торжествовал этому новому пробужденью природы, торжествовал свету солнца, ветру благодатному, пению птиц из дальних стран вернувшихся…

И Робин, вытянув руки, широкими прыжками мчался к этому холму — да он и вовсе своих ног не чувствовал! Тот ветер, который обвил его, когда он только вбежал в эту долину, теперь подхватил его, и нес его так легко, словно на крыльях. Он только касался земли, легко отталкивался от нее, и перелетал уж бог весь сколько, чтобы только вновь оттолкнуться. А холм рос подобно чувству любви. Да — как это святое чувство, если оно только искреннее, истинное, начинаясь с чего-то незначительного, все разрастается, все новым и новым полнится, и нет этому ни конца, ни краю… И вот это-то чувство и выразил тогда Робин:

— Среди миров, среди светил,
В красе сияющих лучей,
Поток незримый проносил
Сказанья предначальных дней.
Тогда ни звезд, ни красоты,
Но версты полные той мглы,
В которой хаос пустоты,
В которой мысли лишь светлы.
И там, в веках, один блуждал,
Со стоном громким там носился,
А то с печалью вечной спал,
С небытием извечным бился.
Один в клети, совсем один,
Но он родил и свет, и пламень,
Среди холодных, темных льдин,
В которых был вморожен камень,
И слово вечное: «Любовь» —
То слово предначальным было,
В нем мир весны, и жизни кровь,
Оно ведь клеть его разбило,
Росло в безбрежной пустоте,
Безбрежным светом наполняя,
Среди миров и на листе,
В росинке светит — чувство прославляя.

Но здесь, в это прекрасное мгновенье, с чувством горечи, конечно же, я вынужден оставить Робина, а как бы, право, хотелось писать и писать об его счастье, но я переношусь в Эрегион, где поток событий начавшийся с приходом Эрмела не уменьшался, но, напротив — с каждым мгновеньем все нарастал и нарастал, не давая участникам этих событий ни мгновенья покоя.

* * *

Итак, Эрмел заявил, что представление окончено, а, между тем, уже из всех гробов, которые стояли там, успели подняться эльфы — чудовищные, бесчувственные пародии на тех действительно славных в древности эльфов — живые куклы, которые причиняли родным и близким несказанные мученья — и плач и проклятья наполняли воздух — «куклы» беспомощно озирались, и каким-то образом узнавали своих близких (иногда, впрочем, и ошибались), и шагали к ним, с распростертыми объятьями, вещая всякие пустые слова.

Эрмел раздраженно махнул рукою, и вот все эти куклы попадали. Да — все это было и дико и святотатственно, и эльфы, итак уже измученные всякими ужасами, просто стояли, и не знали, что тут предпринять, как избавиться от такого ужаса. Конечно, наибольшую боль испытывал Келебримбер, впрочем, опять-таки, не словами описывать, что пережил он, когда увидел, как у дочери его была оторвана рука, а потом сломана шея… но тогда в волосах его прибавилась седина, а глаза мученические, жгучие, словно кто-то еще больше накал — теперь в них совершенно невыносимо глядеть было. А Эрмел все повторял:

— Да, да — представление окончено. Пройдемте во дворец, потому что теперь пора и делами заняться.

Тут среди эльфов стал нарастать ропот, который был прерван фигурой Мелькора, который поднялся над Серыми горами. И тогда этот, перекатывающийся черными цветами Эрмел, обернулся к нему и очень был удивлен — в голосе его послушался непритворный испуг:

— Хозяин?.. Ты вернулся?.. Ты… В полной силе своей — в том обличии, в котором мы встречались… Значит — опять ты будешь властвовать?..

Та наполняющаяся молниями стена тьмы вздымалась все выше, и вот новая тень пробежала по недавно возродившейся, но теперь вновь засыхающей долине. Эльфы стояли совсем бледные, в растерянности, ища хоть какой-то поддержки, оглядывались друг на друга, но даже и самые могучие маги и воители ничего не понимали, и чувствовали себя жалкими, неприкаянными. Повторяю — даже Эрмел был в растерянности и испуге.

— Мелькор! Мелькор вернулся! — вскричала одна эльфийка, и ужасен был тот голос.

Те эльфы, которые сохранили еще клинки, теперь роняли их, и тихо плакали и обнимались, прощаясь друг с другом. Вот один из эльфийских князей воскликнул:

— Поднимем оружие, и умрем, сражаясь… Мы обречены против такого врага…

Вторая часть прозвучала куда более убедительнее, чем первая — все и так понимали, что вся их сила против Мелькора — ничто, и потому никто даже не нагнулся за своим оружием. Но вот зловещая туча, достигнув наибольшего своего могущества, разом исчезла. Сияло там спокойной лазурью небо ясносводное, и, казалось, что — это опять наваждение было… только вот дрожь не унималась, только вот клинки по прежнему на земле лежали.

Эрмел постоял еще некоторое время недвижим, вглядываясь в ту часть небес, а затем — достал из кармана небольшое, сияющее золотистым светом блюдце. Он положил его на открытую хрустальную крышку одного из гробов, после чего принялся шевелить губами — вновь нашептывать какое-то неслышное иным заклятье. И тогда из глубин блюдца поднялось золотистое яблоко, и тут же стало выделывать по его поверхности круги — с каждым кругом блюдце разрасталось, и поверхность его пошла дымкой, которая, впрочем, вскоре расступилась, и предстало ущелье. Всех оглушил вой ветра, а вместе с ним исступленный вопль Робина, который ревел мрачное свое стихотворенье. Поддаваясь общему чувству, все эльфы двинулись вперед — передние ряды плотным кольцом склонились, а те, которые стояли сзади, взволнованными голосами спрашивали, что же там происходит…