И вновь в глазах Эрмела не притворство, и ни злоба холодная были — вновь там чувства сильные, чувства мучительные бились; вдруг как-то очень сильно, да резко в глазах запылал этот лик, и опять эта была пронзительная боль духа страждущего.

— Да, сильно ты его любишь, Аргония: действительно преданно. Но ты, дева златовласая, знаешь ли его удел; знаешь ли, что ему во мрак суждено уйти? Нет — не говори; сердцем то ты чувствуешь, что он обречен. Так что же ты, о дева, хочешь? Зачем следуешь? Он уйдет во мрак, а ты останешься. Он века там будет метаться а ты… Что ты будешь делать? Ты в страдании проживешь еще лет двадцать, а потом уйдешь… Куда ты уйдешь после смерти, ответь? Ведь не во мрак же, к нему… Нет — это невозможно. Так зачем же ты идешь за ним? Сердцем ведь разлуку и муку свою чувствуешь…

— Но я спасу, я вырву его из мрака… — спокойным, но могучим, верой сияющим голосом отвечала тогда Аргония.

— Любишь, стало быть. — чуть слышно молвил Эрмел, и то облако, что клокотало над ним, вдруг налилось ослепительной белизною, но эта белизна не резала глаза — нет — она ласкала их, и теперь уж все подняли головы, и все любовались этим облаком, и вновь (в какой уже раз!), надеялись, что все исправится, все будет хорошо.

И могло все изменится, и мог Эрегион возродится, и вновь ростками молодыми потянуться да засиять нежным светом — ведь все-то, в мгновенья краткие решалось, все чувствовали. Но вот заскрежетал Эрмел:

— Все это тлен! Тлен! Все это только боль приносит!

И это нежное облако вдруг все вывернулось наизнанку, и стало пронзительно черной тучей из глубин которой тут же полыхнули снопы яростных, слепящих молний, и вновь все загрохотало, и воздух стал метаться порывами то жаркими, то холодными — и Эрмел, хоть вновь в нем мрак победу одержал, все еще страдал, все еще (но уже тщетно) пытался постичь это чувство, и он шипел Аргонии:

— Да, да — придет время и сбудется твоя мечта. Освободишь ты его. Не сейчас, не через двадцать и даже не через сто лет. Сейчас я страдаю… я могу прекратить! Пять тысячелетий до того дня пройдет; ты освободишь его одним ударом… Но ты не будешь испытывать к нему этой любви; о нет, дева, златовласая воительница — к тому, каким он будет тогда, не возможно испытывать чувства любви — только ненависть, ужас или презрение — и ты вонзишь этот клинок с ненавистью, и ты ни на мгновенье ничего не почувствуешь, и будешь потом любить иного… Вы будете с тем, иным, счастливы, у вас будут дети…

— НЕТ!!! — страшно вскрикнула, почувствовав в словах Эрмела правду, Аргония.

— Таково предначертанье. Ты освободишь его от оков… С ненавистью! И будешь тогда, через пять тысяч лет, любить иного!

* * *

А через некоторое время их поглотил дворец из которого прошедшей ночью выходили, надеясь, что никогда уже не вернуться, в это жуткое место. Но суждено было вернуться — их пригнало сюда предначертанье, и большая часть эльфов и Цродграбов остались в прихожем зале; те же о ком я пишу чаще чем об иных, пошли по растрескавшимся коридорам. Вот они остановились перед дверьми в кузницу Келебримбера, и там Эрмел, обернувшись ко всем, молвил:

— Пусть друзья хоббиты, пусть Барахир и Аргония оставят нас. Войдем только я, Келебримбер и братья.

Однако — это вызвало такой бурный, исступленный протест со стороны Фалко, что Эрмел все-таки уступил. Разрешил им войти всем. Как только они вошли, в печи тут же вспыхнуло ярчайшее белое пламя, которое высветило всю кузнецу и мучительно засверкало на оплавленных, вывернутых гранях, которые висели на стены — все, что осталось от выкованного полотна, на котором были прежде отображены супруга и дочь Келебримбера в аллее падубов.

И тут вновь пронзительно вздулась жила на лбу несчастного государя, и вновь казалось, что сейчас вот непременно должна была она лопнуть. Он сильным движеньем вырвался от Келебримбера, и вцепился в наковальню.

А Эрмел встал перед братьями и спокойно промолвил:

— А теперь мы будем ковать кольца.

* * *

Над горами поднялась радуга — впервые в этом году. Говорят, что каждый раз, когда восходит радуга — чья-то полная любви душа возносится в высшую сферу небес, в нескончаемое блаженств. Так говорят, а я не сужусь судить, так ли это — просто вспомнил…

За окнами весна, все так и сияет и звенит на солнце; там смеется, играет под окнами Нэдия — слышно добродушное урчание серого. Одна за другой, светлыми золотистыми слезами срываются капли тающего снега, проносятся за окном. А на подоконник слетел голубь — белый, окутанной какой-то неземной аурой.

— Ты ли это, любимая моя, долгожданная? Ты ли зовешь меня, в этот чудесный весенний день в неведомые и прекрасные королевства вечности?.. Да — это ты — ты слетела с небес, и ждешь…

— Я облаком безбрежным, быть может, поплыву,
В дыханье теплом ветра прощание шепну,
Ты подожди немного, немного погрусти,
Ах скоро, скоро, скоро, ведь полетишь и ты.
* * *

Эрмел подходил к каждому из них, обнимал за голову, и припадал в поцелуе ко лбу. Всем окружающим казалось, что поцелуй этот длится лишь мгновенье, но для того, кого он целовал, проходило очень и очень долгое время. Те, к кому он прикасался, отрекались от внешнего мира, и погружались в свой внутренний мир. И я не стану здесь повторять то, о чем много говорил прежде — что это у каждого был за мир. Что ж — уж не мало было сказано про бесов Вэлласа, про властолюбие Вэлломира и Ринэма, про ужас перед смертью Вэллиата, про жажду свободы Рэниса, про стремлению к совершенному, творческому миру у Дьема, Даэна и Дитье… хотя, про последних троих было сказано, все-таки мало, но что же я могу сказать, когда они так мало себя проявляли, когда они боялись этого окружающего, рушащего их хрупкие, творческие души несовершенства — ну ничего, и про них еще будет сказано, и они еще проявят себя — в конце. Прикоснулся он и к Альфонсо, и тот вновь погрузился в пучину страданий, и вновь метался в ней, словно израненный лев в клети, на кровоточащие раны которого сыпали соль…

Не стану описывать через какие муки проходил каждый — это было бы очень долго, да вы уж и знаете эти муки — уж они то с ними почти все время терзались. Но на этот раз каждому из них была дана сила, собрать все то, что было мрачного в его душе в некий силой — и требовалась титаническая работа, чтобы сгрести это исполинское, и передать его Эрмелу.

Эрмел принимал от каждого темные, мучительно сверкающие сгустки — они сияли в его губах, которыми он целовал, он поворачивался к Келебремберу, выплескивал эту боль и говорил:

— Куй же, государь. Куй же — здесь, видишь, боль, здесь мощь души человеческой. Здесь такая сила, что может вернуть и дочь твою, и супругу!..

И от этих слов те морщины, что пульсировали на этом страдальческом лице сжались и кровь черная потекла в них как в бездонных руслах — от жилы раздался треск, а глаза сияли беспрерывным и мучительным блеском.

О небо, о пламень, о голубь милый — дайте мне сил пол поведать, о том, что свершилось тогда в кузнице! Как схватил дрожащей, но еще могучей дланью на которой тоже проступали бессчетные туги жилы Келебрембер огромный молот, который простой человек и приподнять бы не смог, как размахнулся им в исступленье, как взвыл, и как при первом же ударе с тугим надрывом разорвалась перетянутая через лоб вена, как хлынула раскаленная кровь — как ударила тугим броском эту боль человеческую, и как паром под потолок взмыла…

А потом все как в бреду было. Один за другим, бессчетной чередой наносились могучие удары от которых сотрясался весь дворец, и новые трещины его плоть пронизывали. С каждым ударом слепяще-белое пламя взметалось из горна и вытягивалось к наковальне, и вгрызалось в эту стонущую, изгибающуюся под молотом боль их. И никто не знал, сколько это продолжалось, но это была преисподняя, и перед ними взмахивал молотом не эльфийский государь, но в бликах пламени метался окровавленный демон.