Так, блуждая без дороги в черном плюше парков, они сходятся наконец на одинокой поляне, под распоследним пурпуром зари, над прудом, который от века зарастает черной тиной, и на обветшалой балюстраде, где-то на рубеже времени, у задней калитки мира снова находят друг друга в каком-нибудь давно минувшем времени, в далеком предсуществовании, и, угодив в не свое время, в костюмах ушедших веков, рыдают над муслином какого-нибудь шлейфа и достигают, взбираясь к недостижимым клятвам и восходя по ступеням исступления, вершин каких-то и границ, за которыми уже одна смерть и оцепенелость ненареченного упоенья.
Что оно такое — весенние сумерки?
Достигли мы сути или дальше дороги нет? Мы у скончания наших слов, которые кажутся здесь примстившимися, бредовыми и темными. Но лишь за их рубежом начинается то, что в весне необъятно и невыразимо. Мистерия сумерек! Только за нашими словами, куда сила нашей магии уже не достигает, шумит темная эта, неохватная стихия. Слово распадается тут на элементы и самораспускается, возвращается в этимологию, снова уходит в глубину, в темный свой корень. Как это в глубину? Мы понимаем такое буквально. Вот смеркается, слова наши пропадают в непонятных ассоциациях: Ахерон, Оркус, Преисподняя... Чувствуете, как от всего этого темнеет, как сыплет кротовиной, как повеяло ямой, погребом, могилой? Что оно такое — весенние сумерки? Снова мы ставим свой вопрос, беспокойный этот рефрен наших упований, на который нет ответа.
Когда корни деревьев желают говорить, когда под дерном с избытком накоплено прошлого — давних повестей, стародавних гишторий, когда перенаберется под корнями сбивчивого шепота, бессвязного бормотания и того темного, без дыхания, что было до всякого слова, — тогда древесная кора чернеет и коряво распадается толстыми чешуинами, плотными пластами, темными порами открывая сердцевину, словно медвежью шкуру. Погрузи лицо в пушистый этот мех сумерек, и станет на какое-то время вовсе темно, глухо и бездыханно, как под крышкой. Тогда надо приставить пиявками глаза к наичернейшему мраку, совершить над ними легкое насилие, протиснуть сквозь непроницаемое, протолкнуть насквозь через глухую почву — и окажемся у меты, по ту сторону вещей. Мы в глубинах, в Преисподней. И видим...
Здесь вовсе не темно, как можно предположить. Напротив — недра сплошь пульсируют светом. Так и должно быть — внутренний свет корней, путаная фосфоресценция, слабые жилки свечения, которыми промраморена темнота, блуждающее светоносное мерцание субстанций. В точности как, когда спим, отъединенные от мира, безнадежно заплутавшие в глубокой интроверсии, на обратном пути к себе — мы тоже видим, отчетливо видим под закрытыми веками, ибо мысли тогда щепой воспламеняются внутри нас и, вспыхивая от узелка к узелку, призрачно бегут по длинным запальным фитилям. Так происходит в нас регрессия по всему направлению, отступление вглубь, обратная дорога к корням. Так ветвимся мы в этой глуби анамнезом, дергаясь от охвативших нас подземных судорог, грезим подкожно по всей сновидящей поверхности. Ибо только в высях, в свете — пора и это сказать — мы трепетный членораздельный букетик мелодий, сияющие жавороночьи верха — в глубинах мы снова распадаемся в черное бурчанье, в гул, в бессчетное множество нескончаемых историй.
Только теперь видно, на чем эта весна вырастает, отчего она так невыразимо печальна и тяжела от знания. Ах, мы бы не поверили, когда бы ни увидели собственными глазами! Вот они, подспудные лабиринты, склады и кладовки, вот они, теплые еще могилы, труха и перегной. Давние повести. Семь слоев, как в древней Трое, коридоры, кладовые, сокровищницы. Сколько золотых масок — маска к маске, сплющенные улыбки, выеденные лица, мумии, пустые личинки... Тут они, колумбарии, ящики для умерших, в которых те лежат, ссохшиеся, черные, как корни, и ждут своего часа. Тут они, большие аптекарские магазины, где их выставили на продажу в капельниках, тиглях, банках, и годами стоят они по полкам в гордых, торжественных порядках, хотя никто их не покупает. Может быть, они ожили уже в отсеках своих гнезд, поздоровевшие, чистые, как фимиам и благоухающие — щебечущие препараты, пробужденные нетерпеливые лекарства, бальзамы и умащения утренние, пробующие свой ранний вкус кончиком языка. Эти замурованные голубятни полны проклевывающихся клювиков и самого первого, пробного, светлого чиликанья. Как утренне и довременно делается вдруг в пустых и долгих шпалерах, где умершие пробуждаются целыми рядами, изрядно отдохнувшие, к совсем новому рассвету!..
Но здесь еще не конец, спустимся глубже. Только без страха. Прошу дать руку, еще шаг — и мы у корней, и тотчас становится ветвисто, сумеречно и корнево, словно в дремучем лесу. Пахнет дерном и трухой, корни странствуют во тьме, спутываются, выпрастываются, соки вдохновенно втягиваются в них, как в пьющие насосы. Мы теперь по ту сторону, мы — с исподу вещей, во тьме, смётанной путаницей фосфоресценции. Что за коловращение, движение и толчея! Что за кишение и каша, народы и поколения, тысячекратно умножившиеся илиады и библии! Что за кочевье и суматоха, сумятица и гам истории! Дальше уже дороги нет. Мы на самом дне, у темных фундаментов, мы у Праматерей. Тут они, бесчисленные преисподние, безнадежные оссианические области, плачевные нибелунги. Тут они, эти великие инкубаторы истории, фабульные фабрики, туманные табакурни фабул и сказок. Здесь, наконец, становится понятен большой и грустный механизм весны. Ах, она произрастает на происшедшем. Сколько событий, сколько хроник, сколько судеб! Всё, что мы когда-либо читали, все слышанные истории и все те, что мерещатся с детства — никогда не слышанные, — здесь, а не где-то, их дом и отечество. Откуда бы писатели брали концепции, откуда бы черпали смелость вымысла, когда бы не чувствовали за собой резервов этих, этих капиталов, стократно оплачиваемых платежей, которыми вибрируют Преисподние. Что за невнятица шепотов, что за ворчливый гул земли! Возле уха твоего пульсируют неисчерпанные уговоры. Ты идешь, зажмурившись, в теплоте шепотов, улыбок и предложений, тревожимый без конца, тысячекратно укалываемый вопросами, точно миллионами сладостных комариных хоботков. Им хочется, чтобы ты что-то взял от них, хоть что-то, хоть щепотку бесплотных шепчущих веков, и принял бы в свою молодую жизнь, в кровь свою, и упас бы, и жил бы с этим дальше. Ибо что есть весна, если не воскрешение былого. Она — единственная среди бесплотных сих живая, настоящая, прохладная и ничего не ведающая. О, как же тянет эти призраки, всех этих фантомов, упыриц, фарфарелл к ее молодой зеленой крови, к ее растеньевому неведению. А она берет их в свой сон, беззащитная и наивная, и спит с ними, и пробуждается на рассвете, отсутствующая спросонья, и ничего не помнит. Оттого она так и тяжела всею суммой забытого и так печальна, ибо должна жить одна за столько жизней, за стольких отвергнутых и неудостоенных быть красивыми... А у нее для этого есть только бездонный аромат черемухи, плывущий одним вечным нескончаемым струеньем, в котором всё... Ибо что значит забыть? На давнем былом выросла за ночь новая зелень, мягкий зеленый пух, светлые частые ростки полезли изо всех пор равномерной щетинкой, словно мальчишечьи ежики назавтра после стрижки. Как зеленеет весна забвеньем, как обретают эти старые деревья милое и наивное неведение, как пробуждаются веточками, не обремененные памятью, укоренясь в давнем былом! Зелень эта прочтет его снова, как новость, и станет читать по складам с начала, и от зелени этой события помолодеют и начнутся еще раз, как если бы они никогда не произошли.
Столько его, нерожденного былого! О, эти печальные хоры корневищ, эти взаимно проговариваемые разговоры, эти неисчерпаемые монологи среди вспыхивающих вдруг импровизаций! Достанет ли терпения их выслушать? До древнейшего услышанного события были другие, которых вы не слыхали, были безымянные предшественники, романы без названия, эпопеи пространные, бледные и монотонные, бесформенные былины, громоздкие остовы, гиганты без лица, обложившие горизонт, темные тексты для вечерних тучевых драм, а потом еще — книги-легенды, книги, никогда не написанные, книги — вечные претенденты, заблудшие и утраченные книги in partibus infidelium...