А под бесформенной громадой приседали оглушенные и без мысли люди, приседали с головами в руках, свисали, скорченные, с парковых скамеек с лепестком газеты на коленях, из которой текст уплыл в огромное серое безмыслие дня, нелепо свисали во вчерашней еще позе и бессмысленно слюнявились.
Возможно, их оглушали немолчные погремки чириканья — неутомимые маковые головки, сыплющие серую дробь, которою тмился воздух. Под градом этим свинцовым люди ходили сонные и в обильном ливне объяснялись жестами либо, отрешенные, молчали.
Но, когда где-то, в некоей точке пространства, около одиннадцати утра сквозь большое напухшее тело туч проклюнулось бледным ростком солнце, в ветвистых корзинах дерев густо вдруг засветились все почки, и серая вуаль чириканья медленно отошла бледно-золотой сеткой с лика дня, который открыл глаза. И это была весна.
Тогда вдруг, в единый миг, пустая минуту назад аллея парка засеялась людьми, спешащими кто куда, точно она узловой пункт всех улиц города, и зацвела женскими платьями. Какие-то из быстрых и стройных девушек спешат на службу, в магазины и конторы, какие-то — на свидания, но в миги, когда проходят они ажурную корзину аллеи, дышащую прелью цветочного магазина и крапленную трелями птиц, принадлежат они аллее и этому часу; не подозревая того — они, статистки этой сцены в театре весны, как словно бы народились на променаде вместе с тонкими тенями прутьев и листиков, распускающихся на глазах на темно-золотом фоне влажного гравия, и бегут в продолжение двух-трех золотых горячих и драгоценных ударов сердца, а потом вдруг, когда солнце уходит в раздумья облаков, бледнеют и подергиваются тенью, и впитываются в песок, словно сквозные филигранности.
Но на миг все же они зароили молодым своим спехом аллею, и безымянный ее запах плывет, казалось, из шелеста их белья. Ах, эти сквозные и свежие от крахмала рубашки, выведенные на прогулку в ажурную тень весеннего коридора, рубашки с влажными пятнами под мышкой, сохнущие от фиалковых дуновений дали. Ах, эти молодые, ритмичные, разгоряченные движением ноги в новеньких скрипящих шелком чулочках, под которыми скрыты красные пятна и прыщи — здоровая весенняя экзема горячей крови. Ах, весь этот парк бесстыдно прыщав, и все деревья повысыпали почками прыщей, лопающихся чириканьем.
Потом аллея снова пустеет, и по сводчатому променаду тихо диндонит проволочными спицами детская коляска на стройных рессорах. В маленьком лакированном челнышке, утопая в грядке высоких крахмальных фуляровых сборок, спит, словно в букете цветов, нечто их понежнее. Девушка, тихо везущая коляску, склоняется иногда над ней, наклоняет, скуля осями ободьев, на себя качливую эту корзинку, расцветшую белой свежестью, и ласково раздувает тюлевый букет до сладкого, уснувшего ядра, сквозь чей сон, как сказка, плывут — покуда возок минует полосы тени — облака и све́ты.
А позже, в полдень, набухший почками вертоград сей все еще переплетается светом и тенью, и сквозь шелковые ячеи образовавшейся сетки бесконечно сыплется щебет птичек — жемчужно сыплется от прутика к прутику сквозь проволочную клетку дня, но женщины, идущие краем променада, уже устали, и пряди их причесок ослаблены из-за мигрени, и лица измучены весной, а потом аллея и вовсе пустеет, и в тишину заполдня медленно вступает из паркового павильона запах ресторации.
Всякий день по аллее парка в одно и то же время идет Бианка со своей гувернанткой. Что сказать о Бианке, как ее описать? Я знаю лишь, что она безупречно и чудесно соответствует сама себе, до конца осуществляя свою программу. С охваченным глубокой радостью сердцем я всякий раз вижу, как с каждым шагом — легкая, точно танцовщица, она входит в свою сущность, как безотчетно угадывает каждым движением в самоё суть.
Она идет совсем обыкновенно — не с преувеличенной грацией, но с простотою, берущей за сердце, и сердце замирает от счастья, что можно вот так просто быть Бианкой, безо всяких уловок и без какого-либо усилия.
Однажды она медленно вскинула на меня глаза, и мудрость этого взгляда проникла меня насквозь, пронзила навылет, как стрела. Я понял тогда, что ничто от нее не скрыто, что она с самого начала знает все мои мысли. С этого момента я предоставил себя в ее распоряжение безгранично и безраздельно. Она приняла это едва заметным взмахом век. Все произошло без слова, на ходу, в одном взгляде.
Когда мне хочется ее вообразить, достаточно вызвать в памяти только одну ничего незначащую деталь: ее шершавую, как у мальчика, кожу на коленках, и это уже так трогательно и уводит мысль в мучительные тропинки несоответствием осчастливливающих антиномий. Все остальное, что выше и ниже, трансцендентально и непредставимо.
Сегодня я опять погрузился в альбом Рудольфа. Что за удивительные штудии! Текст этот полон ссылок, аллюзий, намеков и многозначительного перемигивания. Однако все линии сходятся к Бианке. Что за счастливейшие догадки! От узла к узлу, как по запальному шнуру, все более завораживаясь, бежит мое подозрение, подожженное сияющей надеждой. Ах, как мне тяжко, как стеснено сердце тайнами, которые предчувствую.
По вечерам в городском парке каждодневно теперь играет музыка и по аллеям движется весенний променад. Гуляющие кружат и возвращаются, минуются и встречаются в симметричных, непрестанно повторяемых арабесках. Молодые люди в новых весенних шляпах небрежно держат в руке перчатки. Сквозь деревья и живые изгороди светятся в соседних аллеях платья девушек. Ходят девушки парами, покачивая бедрами, взбитые пеной воланов и оторочек, неся, как лебеди, эти розовые и белые взбитости — колокола, полные цветущим муслином, и, случается, усаживаются ими на скамейки, словно бы утомленные своим пустым парадом, усаживаются всею огромной розой газа и батиста, и она лопается, шевеля лепестками. И тогда открываются ноги, заложенные одна на другую и перекрещенные — сплетенные в белую форму, исполненную неотразимой выразительности, а молодые фланеры, проходя мимо, смолкают и бледнеют, потрясенные верностью аргумента, окончательно убежденные и побежденные.
Близится вечер, и цвета мира делаются прекрасней. Все краски встают на котурны, становятся праздничны, пылки и печальны. Парк быстро наполняется розовым лаком, какой употребляют в живописи, сияющим лаком, от которого предметы сразу делаются иллюминованными и очень цветными. Но и в красках этих возникла какая-то слишком глубокая лазурь, какая-то слишком яркая и оттого сомнительная красота. Еще миг — и чащоба парка, едва подернутая молодой зеленью, прутяной еще и голой, вся насквозь озарится розовым часом сумерек, подбитым бальзамом прохлады и пропитанным невыразимой печалью вещей, вечно и смертельно прекрасных.
Тут весь парк сразу становится, как огромный молчащий оркестр, торжественный и сосредоточенный, ожидающий под вознесенной палочкой дирижера, когда музыка дозреет и вздуется половодьем, но внезапно над огромной этой вероятной и пылкой симфонией опускаются поспешные и цветные театральные сумерки, как если бы под воздействием назревших во всех инструментах звуков вдруг где-то высоко пронизал молодую зелень голос иволги, укрытой в зарослях, — и внезапно вокруг делается торжественно одиноко и поздно, словно в вечернем лесу.
Едва ощутимое дуновение проходит по вершинам дерев, содрогание которых осыпает сухой налет черемухи — несказанный и горький. Высоко над меркнущими небесами пересыпается и плывет безбрежным вздохом смерти этот горький аромат, в который первые звезды роняют свои слезы, сорванные с этой бледной и лиловой ночи, точно чашечки сирени. (Ах, я знаю: ее отец — судовой врач, ее мать — квартеронка, и ее ожидает из ночи в ночь у пристани маленький темный речной пароход с колесами по бокам, и не зажигает огней.)
Но тут в дефилирующие пары, в молодых людей и девушек, снова и снова встречающихся в регулярном миновании, вступает какая-то удивительная сила и вдохновение. Каждый молодой человек становится как Дон Жуан прекрасен и неотразим, выступает гордый и победительный, а во взгляде достигает той убийственной силы, от которой девичьи сердца обмирают. У девушек же углубляются глаза, в них отворяются какие-то глубокие сады, расчерченные аллеями, лабиринты парков, темные и многошумные. Зрачки их расширяются праздничным блеском, без противления отворяются и впускают завоевателей в шпалеры темных своих садов, многократно и симметрично, точно строфы канцоны, расходящихся тропинками, дабы встретиться и обрести друг друга, как в печальной рифме, на розовых площадях, возле округлых клумб или у фонтанов, горящих вовсе запоздалым огнем зари, и опять разойтись и пропасть в черных массивах парка, вечерних дебрях, все более густых и шумных, где исчезают и теряются, словно в путаных кулисах, бархатных занавесах и укромных альковах. И невесть когда попадают сквозь прохладу темнейших этих садов в вовсе забытые, неведомые, уединенные места, в иной какой-то, куда более темный шум дерев, плывущий траурным крепом, в котором тьма накипает и вырождается, а тишина за годы немоты залеживается и фантасмагорически бродит, точно в старых позабытых пустых винных бочках.