Я ее открыл, и осияли меня цвета миров, ветер необъятых пространств, панорама кружащихся горизонтов. Ты шел сквозь нее, страница за страницей, влача шлейф сей, сотканный изо всех поясов и климатов. Канада, Гондурас, Никарагуа, Абракадабра, Гипорабундия... Я понял Тебя, Господи. Это всё были уловки Твоего преизбытка, первые попавшиеся слова, подвернувшиеся Тебе. Ты опустил руку в карман и показал мне, словно горсть пуговиц, сокрытые в Тебе возможности. Тебя мало заботила доскональность. Ты изрекал, что́ пришло на язык. С тем же успехом Ты мог сказать: Панфибрас и Алелива, и воздух бы среди пальм запорхал попугаями, возведенными в степень, а небо, как огромная тысячекратная сапфировая роза, разворошенная до нутра, явило бы ослепительную суть — око Твое павлиноглазое, оресниченное и грозное, — и замерцала бы она светоносным стержнем мудрости Твоей, заблистала бы сверхцветом, заблагоухала бы надароматом. Ты хотел поразить меня блеском, о Боже, побахвалиться, завлечь кокетством, ибо и у Тебя случаются минуты суетности, когда Ты сам восхищаешься собою. О, как я люблю эти минуты!
Как же ты был унижен, Франц Иосиф I, со своим евангелием прозы! Напрасно искали тебя глаза мои. Наконец ты обнаружился. Ты был в толпе тоже, но какой же крохотный, свергнутый и тусклый. В пыли большака ты с остальными шагал сразу за Америкой Южной, но перед Австралией, и со всеми пел: Осанна!
Я стал адептом нового евангелия. Подружился с Рудольфом. Я восторгался им, смутно понимая, что он лишь орудие, что книга предназначена кому-то другому. Он, пожалуй, мог сойти за ее хранителя. Он каталогизировал, приклеивал, отклеивал, запирал на ключ в шкаф. По сути, он был печален, как тот, кому известно, что от него отнимется, меж тем как мне прибудет. Как тот, кто пришел сделать прямыми стези Господу.
Было довольно поводов счесть, что книга предназначена для меня. Множество знаков указывало, что как особая миссия, послание и личное поручение она обращена ко мне. Я почувствовал это хотя бы потому, что никто не полагал себя ее владельцем. Даже Рудольф, который скорее обслуживал ее. На самом же деле она была ему чужда. Он выглядел нерадивым и ленивым слугой на барщине обязанности. Иногда зависть охватывала досадой его сердце. Он внутренне противился роли ключника сокровищницы, не принадлежавшей ему. Он ревниво взирал на рефлексы далеких миров, идущие тихой гаммой красок по моему лицу. Отраженным от моего обличья достигал его далекий отсвет листов, в которых душа его не имела доли.
Я видел однажды фокусника. Он стоял на эстраде, худой, отовсюду видный, и демонстрировал свой цилиндр, показывая всем его пустое и белое дно. Надежно таким манером оградив свое искусство от подозрения в обманных манипуляциях, он начертал палочкой в воздухе хитроумный магический знак и тотчас же принялся с преувеличенной тщательностью и наглядностью доставать тросточкой из цилиндра бумажные ленты, цветные ленточки, локтями, саженями, наконец, километрами. Зал наполнялся цветной этой, шелестящей массой, яснел от стократного приумножения, от пенившейся и невесомой папиросной бумаги, от светозарного нагромождения, а он не переставал извлекать нескончаемую ленточку, невзирая на перепуганные голоса, исполненные восторженного протеста, экстатические выкрики, спазматические плачи, пока в конце концов не становилось ясно как день, что ему это ничего не стоит, что он черпает таковое изобилие не из собственных запасов, что для него попросту отворились родники неземные, недоступные человеческим меркам и расчетам.
Кое-кто, предрасположенный тогда к восприятию более глубокого смысла чудес этих, возвращался домой в раздумье и внутреннем ослепленье, до глубины души потрясенный истиной, которую постиг: Господь есть неисчислимый...
Тут будет уместно провести прямую параллель между Александром Великим и моей особой. Александр Великий был чувствителен к ароматам стран. Ноздри его предощущали невероятные возможности. Он был одним из тех спящих, над чьими лицами простер Господь длань свою, так что они узнаю́т, чего не знали, преисполняются домыслов и подозрений, а сквозь сомкнутые веки приходят к ним рефлексы далеких миров. Увы, он воспринял божественные аллюзии слишком буквально. Будучи человеком действия, иначе говоря, заурядного духа, он счел назначением своим и призванием покорить мир. Его грудь снедал тот же голод, что и мою, те же воздыхания волновали ее, входя в его душу горизонт за горизонтом, пейзаж за пейзажем. С ним не было никого, кто бы мог указать ему на ошибку. Даже Аристотель его не понимал. Так он и умер, разочарованный, хотя завоевал целый мир, соблазнившись о всегда ускользавшем Боге и о чудесах Его. Профиль Македонца украшал монеты и марки всех стран. В наказание стал он Францем Иосифом своей эпохи.
Мне бы хотелось дать читателю хоть приблизительное представление, чем тогда была книга, на листах которой прелиминировались и упорядочивались главные деяния весны. Небывалый будоражащий ветер веял сквозь сияющую шпалеру марок, сквозь праздничную улицу гербов и знамен, пылко переиначивая знаки и эмблемы, развевающиеся в задохнувшейся тишине, в тени туч, грозно вставшей над горизонтом. Потом на пустой улице появились вдруг первые герольды в парадном платье, с красными повязками на плече, блестевшие от пота, беспомощные, готовые к самоотдаче и самоотречению. До глубины взволнованные и торжественно серьезные, они молча подавали знаки, и уже смеркалась улица от подошедшей демонстрации, темнели на всех перекрестках колонны, шваркая тысячами приближающихся ног. Это была огромная манифестация стран, универсальное Первое мая, монстр-парад миров. Весь свет манифестировал тысячей, словно для присяги, поднятых рук, флагов и знамен, тысячей голосов, что он не за Франца Иосифа I, а за кого-то стократ величайшего. И над всем полоскался цвет светло-красный, почти розовый, небывалый освободительный цвет энтузиазма. Из Сан-Доминго, Сан-Сальвадора, из Флориды подходили делегации, устало дышавшие и разгоряченные, все в малиновых костюмах и раскланивались котелками цвета черешни, из-под которых по два, по три вылетали голосистые щеглы. Благодатные порывы сияющего ветра подчеркивали блеск труб, мягко и слабо овевали кромки инструментов, пускающие по краешку тихие метелки электричества. Несмотря на толчею, несмотря на парад тысяч, все совершалось в порядке, грандиозный смотр разворачивался по плану и в тишине. Бывают мгновения, когда флаги на балконах — плещущие бурно и горячо, летящие в поредевшем воздухе амарантовой рвотой, внезапным тихим трепетанием, напрасными порывами энтузиазма, — недвижно замирают, как на поверке, и вся улица делается красной, яркой и молчаливо тревожной, меж тем как в померкшей дали тщательно отсчитывается глухая канонада салютов, сорок девять залпов в смеркающемся воздухе.
Потом горизонт вдруг хмурится, как перед вешней бурей, лишь ярко блестят инструменты оркестров, и в тишине рокочет ворчание темнеющего неба, гул далеких пространств, меж тем как из ближних садов сосредоточенными зарядами плывет запах черемухи и беззащитно разряжается несказанными волнами.
В один из последних дней апреля предполуденная пора была серой и теплой, люди шли, глядя под ноги — всегда в квадратный метр влажной земли перед собой, и не ведали, что минуют по сторонам парковые деревья, черно разветвленные, лопающиеся где попало сладостными растравленными ранами.
Угодившее в черную ветвистую сеть деревьев серое душное небо давило людям на плечи — заверченное, нагроможденное, бесформенно тяжкое и, точно перина, огромное. Люди в теплой этой влажности выкарабкивались из-под него на руках и ногах, точно майские жуки, исследующие чувствительными усиками сладкую глину. Мир лежал глухой, разворачивался и рос куда-то вверх и — позади где-то и в глубине блаженно бессильный — плыл. Временами он медлил и что-то мглисто вспоминал, ветвился деревьями, ячеился густой сияющей сеткой птичьего щебета, накинутой на день бесцветный, и уходил в подземное змеение корневищ, в слепую пульсацию червей и гусениц, в глухое помрачение чернозема и глины.