На юрту сей барак походил лишь кругообразностью и куполом. В отличие от жилищ кочевников, сделанных из кошмы, натянутой на остов, эта юрта была в двадцать пять раз больше той и сложена из деревянных щитов, набитых опилками и с прослойкой толи, а купол залит гудроном. Ряд подслеповатых окошек и тамбур, внутри, по кругу, нары, в середине — бомбообразная железная печь. В юрте сорок человек. Сорок — ступивших на черту жизни и смерти.

Нюрка просто не знала о существовании таких людей и таких юрт. Общие же слова — бандиты, воры — для нее ничего не значили. В ее зоне тоже были бандитки, да еще и террористки. Какая разница!

…В юрте никто не спал. Маленький, проворный человечишка, похожий на колобок, бегал по кругу, засунув большие пальцы рук в прорези серого жилета, и бег его был похож на бег белки в колесе. На лице — застывшее злобное выражение. Прозвище его — Бесенок. Рядом с раскаленной железной печкой сидел нахохлившийся Никола Чахотка — старый вор, пришедший спецэтапом на суд и оставленный здесь. У него странный, убегающий назад череп со скошенным лбом, узко посаженные с глубокими провалами глаза. Он или бредил, или грезил наяву. На страшное, синюшное, как у мертвеца, лицо набегали судороги, и тогда он охватывал голову, будто боясь за ее целостность, или сжимал в кулаки огромные узловатые руки с длинными паучьими пальцами. Чахотка был очень высоки тощ, как оголодавший волк, и не менее свиреп.

Рядом на нарах маленький, но очень важный Никола Кабинет, как заведенный, тасовал колоду карт, издающих в его руках странный металлический шелест. Тут же лежал, вперив в потолок пустые глаза, Доктор, пришедший из камеры смертников. А Геббельс, прозванный так за некоторую схожесть с известной личностью, кипятил чифир, жадно раздувая ноздри и ловя терпкий парок.

Время текло, жизнь уходила…

Внезапно, рывком, отворилась дверь и вместе с клубами морозного воздуха в юрту вошла женщина в форме. Появись тут дьявол, его бы восприняли запросто и деловито, соображая, как наиболее выгодно продаться или что-нибудь выторговать, выиграть в карты или обмануть. Эти люди давно поставили точку, и им было все равно, когда умереть — сейчас или потом. Убить, отнять чужую жизнь для них так же просто, как выкурить косушку удушливого самосада. Конечно, они не родились такими, и люди вообще похожи друг на друга только внешне — голова, два уха. Так же, как, допустим, огромные и свирепые овчарки, похожие на волков — похожие, но все же не волки.

Они не родились такими. Такими их сделали обстоятельства. Один от удара палкой сгибался и сжимался, другой отвечал ударом топора. Одни позволяли измываться над собой, чтобы как-то вытерпеть, забыть и уйти из зоны навсегда, другие не позволяли ничего и не потому, что чувствовали себя невиновными, а потому, что закон запрещал издевательства. Любителей же наступить на грудь, на лицо, на глаза лежащего было очень много. Их порождало и некое неписаное и никем не санкционированное беззаконие, стравливающее зеков друг с другом, что называлось одним словом — произвол. И тогда один за другим происходили убийства.

Увидев вошедшую Нюрку, гражданина начальника, гражданина старшего надзирателя, Бесенок резко остановил свой бег, накинул кованые крючки на дверях и игривым бычком вытолкнул Нюрку на середину барака.

Чахотка, упираясь в колени, выпрямился и, шагнув к Нюрке, тихо проговорил:

— Сама пришла! — и, вытащив из-за спины откованный из скобы нож, страшно улыбаясь беззубым ртом, добавил: — Зарежем и съедим. — А потом, вперив в нее свои страшные глаза, рявкнул:

— Раздевайся!

— К-как раздеваться? — разом вспотев, прошептала Нюрка.

— Снимай штаны, — прохрипел Чахотка.

Нюрка еще замешкалась… Безумно блестя глазами, подошел Геббельс и, что-то бормоча, приставил нож ей к животу.

— Лучше зарежем, а потом тепленькую…

Его отбросили в сторону и молча напряженно следили, как, красная от стыда, Нюрка спускала на валенки свои ватники.

Голое женское тело привело их в неистовство. Ей повернули шапку на лицо, распустили уши и, согнув, вбили по плечи в узкую раму окна, выхлестнув стекла.

Первым, судорожно изгибаясь, подошел Чахотка. Но какие здесь были мужчины…

Мужчины-лишенцы, в мозгах которых жили химеры и зверское, нечеловеческое перенапряжение, и хотя плотное белое тело продолжало их возбуждать, они — эти двое — мучились и мучили ее, провозившись с ней час.

Но прождав час, самоохранник в вахточке между зонами, пропускавший Нюрку, поднял тревогу. Гремя сапогами по деревянным мосткам, к юрте побежали десяток солдат и срочно вызванный из дома лейтенант. В юрте было тихо, все спали или прикидывались, что спали, не желая на этот раз схватки.

Бесстыдно оголенную Нюрку вытащили из окна вместе с рамой — как в ярме.

Так и кончилась Нюркина карьера, больше ее никто в зоне не видел.

Из деревни она тоже исчезла, и не только потому, что там узнали о происшедшем, а потому, что Нюрка враз потеряла готовность быть просто женщиной, женой, работягой, она вкусила сладкую власть над жизнью других людей и просто так уже не могла жить.

Как-то в Ростове, лет десять после того, как Нюрка лишилась мундира надзирателя, я зашел в пивную. Не сразу узнал я тогда Нюрку Одинцову.

Сначала обратил внимание на толстые короткие пальцы с полуоблезлым маникюром. Они горели золотом и самоцветами, а на ушах, оттягивая жирные мочки, висели крупные, прущие в глаза серьги. Дорогая соболья шапка и в желтых пивных пятнах халат. Я узнал ее. Это были ее выщипанные брови и жирно подмалеванные ресницы. Вылупленные нагловатые глаза, вздернутый нос, разляпистые и ярко накрашенные губы были тоже ее — Нюркины. За стойкой она напоминала некую каменную бабу, спесиво взирающую на людей с высоты кургана. Около нее, как у алтаря, паслись какие-то плоские личности с просящими собачьими глазами. К иным она снисходила, плеская им в кружки пива, а других гнала, как шелудивых псов. На возмущенного недоливом парня окрысилась:

— Чо орешь, чо буровишь-то? Напился — иди себе, пока старшину не позвала, он тя враз опохмелит.

Я окликнул ее так, как ее звали в деревне:

— Нюрка!

Она повернулась, узнав, густо покраснела. Потом краска сползла с ее лица, и все золото и камни, навешанные на ней, как на идоле, поблекли, и я увидел сильно уставшую, измочаленную непосильной жизнью женщину. Она долила кружку недовольному и отвернулась к окну.

И в этот момент я понял, что означали печаль и жалость, промелькнувшие в глазах старого, знающего жизнь председателя колхоза, когда он выписывал Нюрке паспорт — Нюрка тогда выбывала навсегда из колхоза, из народа, из нормальной жизни.

После случая в юрте она ушла в торговлю, ушла не потому, что она была как-то склонна к коммерции, а потому, что не могла уже избавиться от испробованных в зоне властолюбия, спеси, пренебрежения к людям.

Потом я видел ее с дочерью — четырнадцатилетней девчонкой, копией мамы, с маникюром на крупных руках, с подкрашенными глазами и с броскими серьгами в ушах. Такая же спесивая и наглая, как мать. Девчонка иногда помогала торговать. Она ловко взбивала пену, покрикивала на людей. А кого могла воспитывать Нюрка — когда в ней самой был убит человек — вытравлен, как вытравливают ребенка от нелюбимого мужа.

А бывает, человек не выдерживает соблазна власти. Папа Коля, так звали этого человека, был вроде вольноотпущенника. А это очень плохо, потому что пословица гласит: «Из Князя князь — то — Князь, а когда из холопа Князь… то уже не Князь». Но дело в том, что в ГУЛАГе МВД СССР с князьями была большая напряженка. На месте царя сидел недоучившийся монах, где уж тут добыть какого-нибудь князька на место Холуя и Мерзавца; обходились, так сказать, подножной сволочью… Тем более соблазн-то был куда как велик… Хлебушко-Батюшка здесь в лаковых сапожках ходил и издохнуть было также просто, как, будучи в Стамбуле, испить чашечку турецкого кофе… Отчего издохнуть? От голода, ибо пайка маленькая, этакая пташечка… А тачка большущая… И еще от холода. Ну и конечно же, от воспитания или, вернее, от перевоспитания.