— Брянский волк тебе товарищ!

А еще он любил останавливать и спрашивать:

— Знаешь, кто я?

Если мужик отвечал: «А как же, тебя все знают, ты — дядя Коля — вор в законе», тогда Нос, довольно хмыкнув, хлопал его по плечу:

— Ну что ж, живи, фраер, живи.

Но однажды он заметил Саню Беленького, лагерного певца и гитариста. Беленький сидел за какое-то важное преступление: не то за утерю документов, не то за их подделку. Играл на гитаре бесподобно, знал на память множество песен и имел красивый меняющий выражение тенор, который мог звучать и с железной ненавистью и жалобно-жалостливо, что в лагерях особенно ценилось.

— Эй, лейтенант! — окликнул папа Коля пытавшегося нырнуть в барак гитариста. — Пошто начальство не хочешь уважить? Пошто с гитаркой в комендатуру не зайдешь? Или забыл, кто я?

— Как можно забыть, — криво усмехнулся тот.

— Ну и кто же? — заметив его усмешку, спросил Нос.

— Как кто говорит, — уклонился гитарист.

— А точнее! — гаркнул папа Коля, сбив шапку с головы зека.

— Говорят, что ты ссученный.

Папа Коля побагровел,

— Живо его в комендатуру и — в наручники.

Затянув наручники до предела, гитариста бросили в подвал, а папа Коля, слушая его вой, рассуждал:

— Вот ведь петь не хотел, а поет.

Из подвала выпустили калеку, который не только играть на гитаре, но даже и ложку держать не мог.

Но более всего папа Коля употреблял прокатку.

Надевали на человека смирительную рубашку, привязывали на растяжку за руки, за ноги к железным колышкам в земле, а потом с песнями катили через него полутонный сырой балан. Бревно превращало все тело в один синяк. А Славку по его приказу сначала удавили, а потом повесили на решетках в изоляторе, имитируя самоубийство.

А еще он делал ночные проверки, залезая со своими людьми на нары и шагая прямо по человеческим телам. Потом спровоцировал через кого-то из своих побег, и убитые долго лежали у вахты на рогоже, пугая развод нетающим снегом на синих лицах. Потом он освободился — кончился срок. С другой стороны тоже умели выполнять обещания. И за промот ему не добавили ни дня: что такое простыни… тряпки.

Никола-хохол, Кисленко, несмотря на срок, работал бесконвойным за зоной. Он ждал. Увидев его с топором в руках, папа Коля кинулся бежать. Кисленко бегал быстрее…

16

Я пробыл в подземной камере сорок шесть суток. Вообще-то, по правилам, приговоренные к высшей мере должны содержаться в одиночках. Но где взять столько одиночных камер?

И приговоренные, а их было довольно много, сидели все вместе в большой камере за тремя дверями. Сначала шли двери, окованные железом, потом — тамбур и снова такие же. А потом еще и решетчатые. Рассказывали, что в екатерининские времена здесь был пыточный застенок, и в глухом камне стены ржавели странные железяки, в прошлом, как видно, служившие креплением для чего-то. Посредине была каменная лежанка на одного человека, а от нее — сток в угол с конусообразной дырой, по всей вероятности, на ней пытали, и по узенькому стоку текла кровь. Но это я понял потом, спустя годы, а в то время камера представлялась глухим серым ящиком, а люди—как будто тени… Несмотря на то, что пол камеры отдавал могильным холодом, многие сидели босыми, не чувствуя ничего и никого. И вообще здесь было странное общество, лишенное каких бы то ни было качеств, даже качества толпы или стада. Здесь были одиночки, лишенные всего, даже зависти. Завидовать было некому и нечему.

Пустота и тишина. А в этой пустоте беззвучно кричали мысли. Жизнь искала выхода, уголков, где бы можно было укрыться. Но их не было. Была бесконечная, немая темнота и это вызывало короткое замыкание: человек вдруг вскакивал и, с силой разбежавшись, бился головой о глухие стены, которые никак не отвечали на удар. Но человек и не ждал ответа. Он добивался своего. Он лежал без памяти, он останавливал мысли. Его здесь вроде бы и не было… Потом он снова приходил в себя и повторял удар. Была, конечно, боль, но боль тоже отвлекала… Были и такие, которые вдруг начинали выть и рвать зубами вены на руках. Они не выносили ожидания, а ожидание было действительно самым страшным. Знаете ли вы, например, за сколько метров можно почуять запах хлеба? Нет, не пекарни, а просто хлеба? Я вам скажу. Если человек голоден и голоден давно, и хлеб ему все время снится во сне, то запах хлеба он слышит за полкилометра. Где-то далеко по тюремным коридорам хлебоносы тащат носилки с хлебом, и голодный чувствует его запах.

Ну, а те, что ждут смерти, слышат звуки. Они слышат то, что не может услышать никто, не то что человек, а и таежный зверь, хотя и слушать-то нечего. Смерть приходит, гремя сапогами и звеня засовами. Она приходит законно и явно: «Фамилия? Имя, отчество? С вещами!.. » Какие вещи? Зачем вещи? Он не хочет идти, и тогда его волокут силой, забив грушу в рот.

Здесь много таких, для которых и это ожидание, и то, что его тащат, волокут, как падаль, есть справедливое возмездие. Вот, например, этот, сегодня, который упирался, скользя пятками по камню и визжа как свинья. Он вырезал семью. Сначала оглушил топором хозяина, а потом, задрав подбородки, резал детей. А жену и мать убитых он, гогоча, как жеребец, изнасиловал, а потом ткнул ножом.

Но были и другие, и по отношению к ним это была не казнь, не возмездие, а убийство. Нет и не может быть имущества, за которое человек должен ответить жизнью. Чье бы ни было это имущество, кому бы ни принадлежало, жизнь человека ценней. Другое дело, если черное предательство. Другое дело, если…

Но я влез в рассуждения. Тогда я не рассуждал, я думал. В то, что меня убьют, и я буду мертвым, я не верил. Было только ожидание чего-то такого, чего избегнуть нельзя. Если бы меня вызвали, я бы пошел. Я не хотел, чтобы меня тащили и затыкали рот. Но это не потому, что я был здесь самым храбрым и мужественным, а потому, что был уверен в том, что меня невозможно убить. Будет сделана какая-то жуткая операция с моим телом, но я все равно останусь.

Людей приводили и уводили, а я сидел, отупевший от бессонницы, равнодушный ко всему. В ночь на сорок седьмые сутки за мной пришли. «С вещами!» И ноги стали ватными… Если бы это было не здесь, а в другом месте и в другое время, я бы сразу заметил, что за мной пришел только один человек, обыкновенный надзиратель. Вот сейчас он шел, глухо стуча сапогами по каменным плитам пола.

Но я-то шел впереди… И кто знает, как все это делается. Может быть, он там, сзади, сейчас… Или вон там, из-за угла выйдет кто-то… Но он, тот, кто шел сзади, глухо подсказывал: «Вправо, влево, прямо». И молчал. Потом мы вошли в какую-то комнату, и он указал мне на скамью, а сам вошел в кабинет. Сидя на скамье, я соображал, как все-таки это бывает? Люди приходили с Колымы, с Воркуты, Чукотки, но никто не приходил Оттуда, никто не приходил и не рассказывал, как же это все-таки бывает.

В этот момент меня вызвали. В кабинете горел яркий свет, а у письменного стола сидел капитан в расстегнутом кителе, сквозь распахнутые полы которого проглядывала смятая нательная рубашка. Он внимательно посмотрел на меня, потом в лежащую на столе папку и, подвинув ее ко мне, ткнул пальцем: «Прочти и распишись». Я механически, не читая, расписался. «Да ты хоть прочитай, что там написано»,—хмыкнул он. Я прочитал, но ничего не понял. Да и какая, собственно, разница? Все слова условны. Он отнял у меня папку и откинулся на спинку стула.

— Короче, так. Вышка тебе заменена. Ясно? — Он открыл пачку «Казбека» и, протянув папиросу, дал мне прикурить.

После затяжки я вообще стал как пьяный и только услышал, как он кому-то сказал:

— Посади его в «шоколадку». Да намекни там, откуда он пришел.

«Шоколадками» в ту пору звали особо благополучные, если так можно выразиться, камеры, где сидели растратчики, махинаторы, крупные спекулянты и разные темные дельцы из этого же ряда. Помню, что меня ставили вечером и утром на поверку, поддерживая под руки, а надзиратель что-то говорил проверяющему. Но спал я, в общем, двое суток, а когда очнулся, с удивлением рассматривал живые лица людей, которые, в свою очередь, рассматривали меня, как какого-то невиданного в этих местах зверя.