Я смешал в кучу разбойников Шиллера с рассказами Конан-Дойля, добавил Вальтера Скотта и нечто приплел еще от себя, но все внимательно слушали. Здесь надо было рассказывать поцветастее, доступнее, со множеством важных подробностей. Ценилось умение красочно описывать достоинства женщин, силу мужчин, их умение любить и страдать, а также натуральное описание яств на столах.

Когда я прервал рассказ, чтобы прикурить услужливо свернутую цигарку, я увидел множество раскрытых глаз, устремленных мне в рот… А через час, когда закончил рассказывать, за мной пришли и потащили к куму, что на человеческом языке — к оперуполномоченному Цыбенко.

Он, как говорится, звезд с неба не хватал, на фронте не бывал, в единоборство с иностранными разведками не вступал, но был въедлив и злобен, как хорек.

Увидев меня, он раскрыл папку и заявил:

— Ну, усэ. Будэм дило на тэбэ заводыты.

Я пожал плечами:

— Новое, что ли?

—А як же! Новсюсенькое, по пятьдесят восьмой! За антисоветску пропаганду и агитацию. Ты что же это, хлопчику, людей от дила отвлекаешь?

— Сегодня же актированный день, — попробовал было я втиснуть хоть слово в свою защиту.

— А приказ басни балакать був? Вы, люди казенные, без приказа вам и дышать не положено. Кажу — замри, и замрешь…

Он некоторое время ел меня глазами, а потом вкрадчиво спросил:

— Ну, и о чем же ты там балакав?

Я назвал шиллеровских «Разбойников».

— Иностранный автор, хвашист, и еще разбой? Так и запишимо: иностранная инструкция по проведению актов террора… и разбоя.

Ну, ничего особенного. Здесь один сидел за то, что у него нашли переписанный от руки «Коммунистиче ский манифест» на английском языке. Потом, конечно, со временем разобрались, что силуэт автора — первый в знаменитой четверке. Но пока делали перевод, пока убеждались, что «Интелледженс сервис» и ЦРУ не внесли в манифест вредной отсебятины, агитатор умер от фурункулеза.

А за разбойный инструктаж я получил 10 суток кандея, то есть ежели по-русски — то штрафного карцера, где холодно как в мертвецкой. В день дают триста граммов хлебушка, а уж на четвертые сутки баланду.

«Кандей» — это особое место в Большой тюрьме. Маленькая тюрьма. А если еще проще, то застенок. Дыбы, как скажем, во времена Малюты, там вроде бы не было, но разные рубашки брезентовые, наручники, что сами защелкиваются, и другие усовершенствования, естественно, существовали. Ну а еще голод и холод в разных вариациях; скажем, холод с продувкой, со сквознячком или холод с водичкой. Это когда на полу вода и стены сырые. Ну а еще — целевые указания… Человека можно забыть… А потом похоронить… Или он вдруг заболевал какой-то «скоротечной» болезнью… В общем, «кандей» — это место особое. Но я принадлежал к касте, к группе. За меня могли и убить, и поджечь лагерь, и устроить массовые беспорядки. И поэтому начальник ШИЗО, мелкий холуй из зеков, встретил меня, ощерившись щучьим ртом… Какой может быть разговор, и он бросил на нары кисет с табаком, где было все — бумага, спички. А это немало. Дело в том, что при посадке тщательно обыскивали и изымали все. Опытные клиенты заранее зашивали табачок в швы одежды, в том числе и в белье, потому что иногда садили и в белье…

Здесь была нужда в бумаге, из чего крутить цигарки, и в огне. Ну, огонь добывали, закатывая ватку какой-нибудь кожаной подошвой. А вот бумага… На это дело шли козырьки кепок из картона. Картон тщательно разделяли, его мяли, терли и курили. А мне начальник принес и хлеб, и соль, и чай я пил с сахаром. И в камере была теплынь. Я, так сказать, мог сладко спать и видеть сны. Правда, все это не задаром, за это надо было подставлять голову, ибо завтра я мог вытащить жребий и по решению сходки идти на новый лагерный срок и даже на пули и штыки охраны. Все просто: сунул руку в шапку, а там бумажки скрученные. Вытащил — а там смерть. Извольте бриться…

На следующий день, когда он принес мне ведро густой баланды (это было уже правило, кто бы ни сидел в кандее, баланда была снизу погуще), я как бы невзначай спросил, сколько ему осталось сидеть. И он, стоя в открытых дверях, снова ощерился — еще пару лет, пятерку уже отбыл. Дело в том, что с утра в ШИЗО мог зайти сам Хозяин, режимник или опер, и он был наготове, чтобы все быстрее унести из камеры, убрать, спрятать или уничтожить. Мне ведь было не положено ни есть, ни пить, ни курить.

— Ну а сюда-то ты как попал? — снова спросил я, чтобы как-то поддержать разговор.

Он, конечно же, был… лагерным придурком, но в иерархии лагерных придурков эта должность стояла наособицу. Это не то, что, скажем, повар, завбаней, складом, — туда попадешь за лапу — через связь, изредка по старой, еще вольной, профессии. И даже не нарядчик, комендант, начальник колонны или помпобыт. Тех выбирали из ломовых мужиков с могутными плечами и с полным отсутствием совести. Они-то фактически и правили лагерями.

Другое дело — начальник ШИЗО. Это строго доверенное и проверенное лицо.

— Что, — спросил я, продолжая разговор. — Стучал что ли активно, закладывал?

— Ни боже мой, у нас этого и в кровях нет. — И он снова закрестился.

Ну да, конечно же, нет в крови, в генах, в душе. Откуда тогда эти сотни, тысячи лагерных ублюдков и сволочей? Выписаны с Занзибара, с Берега Слоновой Кости?.. Они чужие, что им до страданий каких-то россиян. Были бы гроши да харчи хороши. И свой, не свой — на дороге не стой!

А он, слегка смущаясь, рассказывал:

— Я ж, считай, для них свой — пятнадцать лет в МВД робил. — И тут же предостерегающе выпятил ладонь. — Не опером, не следователем, мы люди маленькие. Я ж, старшина, в управе на проходной дежурил через два на третий.

Я чуть не подавился горячей баландой.

— Ну и за что тебя, своего-то? Ворон ворону глаз не клюет.

Он угрюмо кивнул.

— Оно так, ежели бы не эта учителка, да не ее мужик, а он Герой Советского Союза, все бы затерли. А тут мне сам Лющенко говорит — это, значит, начальник управы: «Ничего тут, Лбищев, не поделаешь, своя рубашка ближе к телу, но мы там подскажем, чтоб тебя использовали как своего человека». Ну меня этапом и сюда.

Я засмеялся.

— Ты молодец, свой парень… Ну и что ж ты сотворил? Он осклабился и, закурив, продолжил:

— Ты понимаешь, я нашел бабу…

А дальше он стал подробно и детально описывать все ее качества. Рот сложился у него в сладкую гримасу, а глаза начали косить. Казалось, что он от одних воспоминаний впадает в оргазм.

— Ну и что? — прервал я его.

— Короче, все у нас было хорошо. Она — завпроизводством, жрать-пить невпроворот, и я там, как кот, на масле сплю и салом укрываюсь. Одно плохо, — и он ударил тыльной стороной правой руки о ладонь левой, — у нее байстрючка…

— Кто-о? — переспросил я.

— Да девчонка, сопливка, четырехгодовалая. А на что она мне? Ее ведь кормить надо.. Ну, я и так, и этак, мол, в детдоме хорошо, что, мол, власть советская, она гуманная, вырастит. Но она ни в какую. Ну а я маракую: и ее кидать мне не хочется, и ее байстрючки не надо. Думаю, удавить, что ли? Так ведь посадят или вообще к стенке поставят. Отравить — уж больно она конфетки есть любила. Опять не то — врачи разрежут, дознаются. И вот эти конфетки-то меня на мысль и навели. Вывел я ее в огород и говорю: «Садись, Галочка, в снежок попочкой, я тебе конфетки буду давать». Она сидит, холодно ей, ерзает, но конфетки хочет, а я, пока сидит, ей конфетки даю. Ну, думаю, все, раза за три, за четыре заболеет и помрет. На четвертый раз слышу крик, оборачиваюсь: летит эта учителка, муженек ее сразу мне в ухо, а она девчонку — под шубу к себе. Я в форме был, вскакиваю, телогрейку расстегнул: что, не видишь, мол, кто я. А он меня в зубы, на грудь мне встал и весь трясется. «Давай, говорит, Катюха, я его сейчас прикончу». Это он учителке своей. Потом меня за ворот и повел. Ведет и говорит: «Соврешь, сука, крутиться начнешь — пристрелю на месте». А что тут будешь крутиться? У них свидетелей целая куча, фотографий… Острая, болезненная жалость к ребенку рванула мне сердце. Ударом ноги я сбросил его на пол. И не выйти бы мне на свободу, но он, как ящерица, нырнул за дверь и задвинул щеколду. Если бы я до него добрался, я бы не просто его убил, а разорвал бы его на части… «Холодно ей, а конфетки есть хочется…»