Изменить стиль страницы

Плакала, долго ли, недолго ли. Затихло там в детской. Лишь чинный легкий храп старушки.

Встала Дорочка. И бледна она была лицом, и зорко видели глаза ее души черный какой-то провал и светлый яркий мгновенный рай. И не знала, что в прожитом, что в грядущем.

Не взглянув при ярком свете лампы на портрет, в шкатулку сунула, заперла. Раздевалась медленно, подчас с минуту глядя в угол, где желтые цветы с красными жилками вздулись и потрескались.

- Дом осел, что ли...

В нижней юбке белой подошла к умывальнику. Руки мыла и лицо. В зеркало смотрелась. И опять плескалась. Розовым стало лицо.

В постель ложась, лампу не погасила.

На спине лежала, руки пальцами сплела над головой. Глаза в стену близкую. И не Виктора видела, и не Антошика. Видела свою жизнь с детьми, с мужем. Как-то сразу видела, как картинку раскрашенную, там вон на стене будто повешенную. Нянькин храп чинный из-за стенки-переборки нуден стал.

- Виктор! Витя!

И сразу лицом в подушки уткнулась. И боясь заплакать, царапала под собой простыню.

Бесслезно плакала, бессловно звала. Вспоминала и страшилась. Призывала завтрашнее и праздничала душа.

Дремала, не видя снов. И просыпалась в грезу. Часто.

Когда пришел муж, Дорофея сказала:

- Что как поздно?

И отвернулась к стене.

А он начал раздеваться. И рассказывал что-то о пьесе.

- Помолчи.

Она думала, что не сказала. Но муж, стаскивая через голову сорочку:

- Как? Что?

И голос его был глух. И сам он был смешон ей. Согнувшийся, маленький, голова как в мешке. Смотрела. И опять отвернулась. И задрожала вся, увидев свое. Долго боялась сказать. Но сказала в ответ на какие-то слова мужа:

- Я завтра к подруге поеду на дачу. Знаешь, Катя Белова. В час, кажется, поезд. Да загаси лампу, мешает. От Кати я письмо получила. Да загаси же.

И отвернулась.

XVIII

Тихи, безветренны были жаркие дни в Лазареве. Солнечно-яркой птицей истомной распростерся июль над берегами великой реки. Не шевеля песка прибрежного, текла-ползла вода. На горе дом белый, далекий сверкал до заката, как осколок изразца, оброненный на пригорке.

Далеко в тот год излучиной отошла Волга у того места. По новому прорану пароходы белые побежали.

В Лазареве, в поместье, сонная тихость. По двору, по дому рабочие люди не снуют. Более уж месяца прошло с того утра, когда однажды после ночи бессонной вышел Виктор Макарыч в парк. Мрачен был дух его. Шел по дорожкам. Птицы радостно и заботно голосили; так бывает лишь вскоре после восхода летнего солнца. Шел уже бездумно. Одиночество под небом утреннего солнца примиряло уж с жизнью. Не слушая, слышал щебеты и шелесты. Таяли видения-хохоты-вопли ночного дома. Голоса вдруг живые. За поворотом наткнулся на землекопов. Здоровались, картузы снимая. Быстро миновал, нахмурясь. А там на дорожке к прудам еще и еще. По новому плану дорожки ведут. Остановился, назад пошел быстрым шагом. Шел, и плечи дергались, и плакать хотелось.

- О, как они меня мучают. Везде люди... чужие...

В контору вбежал, разбудил управляющего.

- Работы в парке прекратить... Вот уеду... В Петербург уеду осенью... или, или не в Петербург... тогда вот и возобновите... А теперь прекратить. Прекратить! Сегодня же. Сейчас же.

С того дня землекопы ушли, артель в пятьдесят человек. Парк разрытый стоит во многих местах. Затихло в усадьбе. Маляры лишь да штукатуры в нижнем этаже дома тихонько посвистывают, тихую свою работу справляя. Но и там сократили. Всего около десятка. Охладел, позабыл хозяин, в нижний этаж под своды тяжелые не идет. И редко увидит его кто из дворни.

И опять жаркий был день.

Надоело отцу Философу слушать, как матушка его жирная, в грязной распашонке бродя, вздыхает тяжело и зевает, и рот крестит, и со свистом приговаривает:

- Господи, помози.

Спать попу тоже не хотелось. С гвоздя снял шляпу свою соломковую, и слышит нудное:

- И куда это тебя, поп, в эндакую жарищу понесло?.. О-о, Господи, помози. Икота, кажись, привязаться хочет... Господи, помози...

Сплюнул поп. На рой мух взглянул, поморщился. На жену взглянул злым взглядом и ленивым. И еще поморщился. Пошел, громыхая сапогами. На пороге:

- И чего, мать, бесперечь имя Господне... Говорю: всуе. И грех то. Баба - баба и есть. А я на барский двор. Вот куды.

- Это опять с Курицыным до ночи водку хлестать!

- И не с господином управляющим, и не водку. К самому я, к помещику.

- Что? Али звал?

- К Виктору Макарычу...

- Звал, говорю, что ли?.. О-о, Господи, помози... Икота, право, икота...

- И что, дура: звал? звал? Не звал, а в гости. Приличие понимать должно. Сосед - это раз, помещик - это два, а три - это то, что я пастырь духовный.

- Пастырь! В гости! Так он тебя и пустил! Знаем...

- Вот дура-баба!

И отец Философ громыхнул дверью. В сенях на ребятишек цыкнул, чтоб под ноги не совались.

По прямой, по широкой улице села шел, трость высокую наотмашь ставя.

- Ишь, или гроза собирается. Илья Пророк - он верный. Ну, день-два не в счет.

Думал-шептал, широко шагая, издалека церковного старосту пальцем подманивая. Староста, мужичок толстенький, навстречу шел.

- Что, батюшка?

- А то. Гляди.

- И то гляжу. Сбирается. Оно ко времени. Парит-то...

- Илья Пророк... Он верный.

- Илья-то Пророк ныне, батюшка, с опозданием.

- Ну-ну! Не вольнодумствуй. На Илью-то Пророка как погромыхивало. Часу, кажись, в пятом. Спал, чай, как дива неразумная.

- И то погромыхивало.

- То-то и оно. Вольнодумцы.

И пошел опять. И тростью наотмашь, и шаг крупен и широк. Пуста улица. И дошел до белых ворот усадьбы. Шляпу сняв, пот отирал платком красным. И к большому дому. Нередко отец Философ в усадьбу ходит. И от ворот прямо к красному крыльцу большого дома.

- Ишь ведь. Заперто, и колокольчик снят. Не починили, видно, еще.

И головой покачает.

- И то, заперто. Пойти, кругом обойти.

А на том крыльце скажет попу кто-нибудь из слуг:

- Да не принимает барин.

- А дома?

- Дома ли, нет ли, знать не можем. Виктор Макарыч через парк выходят, через террасу. Нам не видать. Только сказали, чтоб не принимать. Потому они заняты.

- А! Живопись. Ну, это дело хорошее. Божье дело. Ты вот не понимаешь, поди, что есть искусство.

- Где нам. А все ж таки...

- То-то и оно. Ну я как-нибудь ввечеру...

В тот день так было. Сказал еще отец Философ слуге про гром и через двор большой мимо осокоря векового пошел по белому камню во флигель, в контору. В конторе поп опять про гром начал и про Илью Пророка. А Курицын, управляющий:

- Эх, батюшка. Ну что для нас есть гром и все хляби небесные! Коли бы мы сельские хозяева были... А то нужную землю продаем, скот продаем; на останную землицу рабочих рук не хватает, а садовниками хоть пруд пруди да этими еще мазилками всяческими.

- Да я не к тому. На то барская его воля. А вот что премудрость божеская, то особь статья.

Очень уж хотелось отцу Философу поспорить. Любил спорить с конторскими. Их насмешки его не обижали. Люди не городские, не деревенские. Близки такие душе его. Ждал, чтоб поддразнили его ко­лесницею и конями Илии. Приготовился к сражению: новый аргумент вычитал в сборнике проповедей.

Но один из конторщиков - двое их здесь было - батюшку за плечо тронул.

- Что?

- Не сюда. Туда, туда смотрите. Да в окно же!

- Ну?

- Вон те две. В белом да в голубеньком.

- Ну!

- Ах, сами вы намеднясь спрашивали, чтоб показать. Те самые, Паша и Олечка.

- А!

И другой конторщик и Курицын к окну подошли. Длинную узкую бороду, исседа-рыжую, Курицын в кулак зажал, криво губу мокрую оттянув. А конторщик, маленький, тощий и кривоногий сказал:

- Ишь, бесстыжие.

А тот, который потолще:

- Почему же бесстыжие? Нет, я вас спрашиваю, Иван Карпыч, почему бесстыжие?