Изменить стиль страницы

Томилась головной болью и не могла оторваться от ненужной картины. Особенно злили однообразные завитки-кудряшки на деревьях.

Темно стало в комнате. Не различались предметы. А все видела серых в яблоках коней, мчавшихся мимо кудрявой рощи.

Ни вечером, ни наступившей ночью не было ответов на телеграммы. Засыпала и просыпалась, хватаясь за голову. Утром заслышав шаги Марфуши, подозвала, стонущим голосом сказала:

- Лошадей на станцию. Что? Уехал? Кто уехал?.. Все равно, в тарантасе... Да, да, нездоровится.

Перед зеркалом долго пудрила пожелтевшие щеки и белой пудрой, и розовой. Морщась лицом, оправляла широкую черную бархотку на шее.

Перед полуднем в плетеном тарантасе доехала к станции. Оглянула. Вспомнила сразу тот день, когда тучи по небу ползли, когда неуверенная и обиженная на эту станцию из Москвы приехала.

Билось сердце частыми, кровь в темя бросающими, ударами. Поджидала поезда, на жесткой скамье сидя. Дрожь во всем теле чуяла.

«Скорей! Скорей!»

И тускло вспоминала недавнее и давнее, и как книгу неразрезанную видела какое-то завтра. И не манило завтра; но разломанными, исчезающими вспоминались вчера и сегодня.

Сквозь головную боль в сумеречном вихре неясных ощущений вдруг одно чувство свое увидела растущим, клубящимся в черную тучу. Чувство-мысль. И скрипнула зубами, и еще, и еще. Со скамьи жесткой встала, и забвенно ходила по душной казенной комнате, не замечая немногих поджидающих поезда, расположившихся с грязными пожитками. Волчья пасть, клыками щелкающая, грызла сердце Зои. То была ревность к Паше. Поздняя ревность, хохоча, терзала, грызла. Шептала Зоя грубые слова. Теребила муфту, и виделось Зое, что она душит Пашу, за горло ухватила так же, как тогда Виктор ее, Зою. Душила насмерть. И слышала вой-свист. Так ясно, бесспорно казалось, что Паша, белотелая Паша погубила так недавно еще возможное счастье.

«Счастье... Его княжна... А!»

И душила насмерть. И распалялось хищной злобой лицо. Откуда-то издалека прилетали обрывки мыслей:

«Может быть, можно еще... Да, все поправимо... Ты молода! Ты молода... Он ведь любит тебя... Спасти его, спасти...»

Но мыслям тем отвечала хриплой думой:

«После! После! А сейчас задушить, задушить...»

И распалялись желтые глаза-огоньки волчьей пасти; горячи уж стали клыки, впившиеся в сердце Зои.

Задрожали стекла. Потемнело. Подползли тяжелые вагоны.

XXXIX

Меж двух увалов, сходящих уже на нет, далеко от могучего Уральского хребта, широко, по-сибирски, раскинулся поселок в дюжину дворов.

Домики невысокие, крепкие. Бревна по пол-аршина в торце - не редкость. И заборы вкруг дворов - в целое бревно стена. Крутые кровли снегом искристым белы. Дымы над ними в чистое в сине-белое небо ползут. Церкви нет на далеко. Но при поселке молельный дом. Про него наезжающие, власть имеющие люди и знают и не знают. Не раз закрывали и печати прикладывали к дубовой двери. Теперь тяжелая дубовая дверь на могучих навесах ходит свободно.

В том поселке живет Вячеслав с сыновьями, Вячеслав Яковлевич, пятый сын железного старика, сам ныне и давно сединами старик. Сюда выслан с младшим сыном Петром, за деяния, совершенные ими под фамилией Новоземовы в шумный год московского восстания. На большее осудить не смогли: улик грозных не было, а подозрения большие. Старший же сын, Павел, и вовсе свободным гражданином вышел из следствия. С отцом и братом здесь теперь по доброй воле. Но с той зимы, как впервые приехал сюда, дважды уже ездил в Москву и в Петербург и на Волгу.

Март в начале. Красные полосы на далеко по небу легли-разорвались. Часа через три и темь падет. Из молельного дома шли все трое. Дорога чуть наезжена, снег искрится и красны отблески. К дому своему подошли в молчании. Знают Павел и Петр, что не любит отец на ходу беседовать. Дом крайний в поселке; в сотне шагов по излогу речка-безымянка льдом заснеженным извивается. Валы снеговые по льду ветер протянул.

На крыльце под навесом сёл Вячеслав, тулуп сукном крытый распахнул.

- Али Бог весну шлет?

- Да уж скоро.

- Скоро уж.

Голосами радостными отцу ответили враз. И Петр, младший, краснощекий здоровяк, нагольный тулуп свой скинул, плечи расправил, лопату взял и полез по крутой лесенке на крышу.

- Капель скоро, отец. Не успеть тогда, протечет. Ишь, сколько навалило.

- Смотри, тепло все выпустишь, озорник.

- Не все, отец. Останется.

И улыбаясь, заработал в алой своей рубахе. А Вячеслав старшему сыну голосом неспешным и негромким:

- Так-то, Павел. Весна идет. Благовещение скоро, праздник радости несказанной. И к тому сроку, Павел, в нашей семье тоже праздник немалый будет. Знаешь, чай?

- Нет, отец. Ты не говорил. Или срок настолько уменьшили? Тебе про то, значит, вчера от урядника?

- Нет, не то. Срок как есть в порядке. Да разве я про то стал бы говорить, что вот, мол, праздник подходит? Или плохо мы живем? Не на цепи, не за решетками; небо-то вон оно - наше. Да разве отец твой и настоящей тюрьмы испугался бы? Эх, сынок...

- Правда, отец. Прости.

- А если б уж очень захотелось, разве бы мы с Петром не утекли бы отсюда! Да ты бы нам такую выдумку подстроил, что ни следу, ни пару...

- И это правда, отец. Разреши. Как еще подстрою!

И улыбнулся широко, чуть лукаво. А отец за локоть его взял, потянул, рядом с собой усадил. И чуть испугом глянули глаза Павла. Добр и крепко любит, но редко ласкает отец.

- Ну, как же, сынок? Какого праздника жду?

- Не знаю.

- Погляди-ка... В глаза погляди. И впрямь не знаешь. А кому бы и знать. Вот что. Свадьбу твою справим.

Встал-вскочил Павел. С бледного, задрожавшего лица глянули на Вячеслава испуганные и чуть даже враждебные глаза. Но тихо засмеялся Вячеслав и руку сына опять крепко взял.

- Не бойся, не бойся, сынок. Не на постылой женим. Веру любишь, она тебе и жена будет, а мне дочь. Да что ты...

Обеими руками руку отца Павел сжимал, перед ним стоя. И дрожал-качался. Усадил опять отец.

- Ну, давай поцелуемся... А ты с чего это, сынок, помыслил про меня, что дурное я затеял? Или мы с тобой враги какие...

Но сын не слушал. Глядел туда, где низкое-близкое солнце золотило-червонило и жемчужило врата своего за день успокоения. Лицо свое зарумянившееся отдавал дыханию золотой радости. А шапка оленьего меха на скамье.

- Что ты говоришь, отец? Прослушал, прости.

- Ничего, ничего. С собой поговори и с Богом вот.

- Да, да... Отец, как ты узнал? Я ни слова, а ее ты и десятка раз не видал.

- Это про Веру? Хорош бы я отец был, коли бы мне, чтоб душу сына родного увидеть, занадобились бы непременно слова его! Да и ты, полагаю, про меня не все со слов моих только знаешь.

- Правда твоя. Только вот что. Свадьба... Я Веру люблю. И Вера меня любит. И мы решили уж... То есть хотели тебе сказать... Но я думал... я боюсь, отец, за то, за наше великое дело... За себя то есть боюсь. Я с тобой откровенен, отец. Люблю без меры, и нет для меня другой. Но ты говорил: долг. И сроднилось со мной твое слово. И давно уж оно для меня не твое, а мое. И вот думал я... я и Вере говорил... Вместе решили мы пока...

- Слушай, сынок. Молодость раз только бывает. И грех убивать любовь. Как человека убить грех, так и ее. А почему? Да потому, что с ней вместе и человека убьешь, а то, зауряд, и двух. Ручьи зазвенят, и порадуюсь твоему счастью. И мать твоя покойница порадуется. Живи с Верой. Имя-то какое... Вера... С верой и живи.

И задумался Вячеслав, свое давнее вспомнил. Голову на миг склонил. Но вот орлом глянул, бровей седых чуть коснувшись рукой.

- Да. Могий вместити... Иди в жизнь, сынок, в жизнь настоящую, а в ней и слезы, и радости. Не отрок ты давно. У самого глаза открыты. Но вот отцово спасибо тебе говорю за то, что от отца не бежишь, когда приспел такой твой день. Прими отцово спасибо.

По лицу ладонью провел Вячеслав и крикнул туда, наверх: