Изменить стиль страницы

Чýдно! Чýдно! А упоминание Тихона, связанное, по-видимому, с одиночеством поэта («И среди бела дня останусь я в ночи»), митра мрака на голове у него (митра мрака! – хочется рыдать и смеяться от восторга и умиления) – все свидетельствует, что этот несомненно далекий от Церкви Мандельштам нечеловеческим образом постиг одиночество как судьбу Патриарха вообще и Святейшего Тихона в особенности. Но и к нему не испытывал зависти о. Александр. Приведет Бог с ним встретиться – как мечтал он о знакомстве с поэтом Блоком, и тогда, в благоприятный час, быть может, сумеет выразить свое восхищение… Описание же трогательной красоты сотниковских окрестностей ни в коем случае не было для автора самоцелью. По его замыслу, с высокого берега Покши окинув всепроницающим взором рощу, сады, реку и луг, Христос должен был со вздохом молвить: «Отче Мой! Как дивно Ты устроил эту землю! Осанну каждый лист Тебе поет – в расцвете, увяданье и покое, когда своею смертью он новой жизни силы придает. Но человеку мало красоты. Вернее же сказать – с ней свыклись люди, и лишь немногие способны умилиться лазурным колокольчиком, ромашкой, дикой розой и в пояс поклониться упрямому жуку иль бабочке, порхающей над полем. Средь голосов природы, не устающих гимны петь Творцу, не слышит Небо песни человека.

Впрочем, иногда вдруг чье-то сердце словно оживет, стряхнет с себя житейское томленье, прогонит скуку, тяготы забот, соблазны искушений – и чистая мечта Тебя прославить как Отца Вселенной дарует миру хор ангельских как будто песнопений (подобных тем, какие в горних высях Мы слышим от сонма праведников, ангелов и старцев: благословенье, слава и премудрость, благодаренье, честь и сила и крепость Богу нашему во веки!) Но знаешь, Отче Мой, во всяком роде, племени, колене всегда есть люди, на которых Ты оттиснул Свою печать и даровал им частицу священного огня. В хвалу Твою они Тебе приносят величественный храм и малую церквушку на холме; великую поэму и десять строк, написанных любовью; могучее звучанье медных труб, стон скрипок, рокот барабанов и песню одинокого певца. Однако здесь, в России, куда Меня послал Ты, дав наказ в беседах с ее людьми составить представленье об их вере, уяснить, затмилась ли она от непосильных жизненных невзгод, иль многие сердца от алчности и злобы превратились в камни, иль пастыри ее давно не верят сами, овец не берегут, а в храмах лицедействуют, как в театрах, – здесь, в России, Отче, Я очевидцем стал ужаснейшей подмены. Увы, нам с Неба видно далеко не все… Сатана – Мой враг, давнишний искуситель и прародитель лжи. И с тоской Голгофы Я вижу власть его над здешними людьми!

Я как-то заходил тут в монастырь Сангарский. И с монахами затеял разговор о Троице единосущной, нераздельной и предвечной, дабы узнать их мнение о Ней и умилиться твердостью их веры, чуждой арианству.

Ты, брат, не вовремя, один Меня прервал, с отвисшим чревом и отекшим ликом. У меня на скотном корова телится. Недосмотрю – сожрет меня игумен, как чушка поросенка. И ушел, скользнув по Мне заплывшими глазами.

Другой промолвил: в словах что толку! От Троицы нигде не удвоится. Меня старуха ждет, вдова купца, с золотишком на помин души: его, уж отлетевшей, и своей, которой в дряхлом теле не за что держаться. По мне, мил человек и странник богомольный, душа, что пар. Во-он облачко плывет, за ним – второе. Там души наши в посмертии себе приют находят и плавают себе по небесам из края в край – до поры, покуда на север их не занесет и лютый холод их не заморозит до оттепели будущего века. Душ всякий час так много отлетает, что Богу недосуг заняться каждой. Но мне вдову нет смысла огорчать.

Третий засмеялся: теленком телится корова, и золотом – почтенная вдова. А мне, однако, нет утехи слаще, чем к Олюшке-солдатке заглянуть. Там молочко – от бешеной коровки. Хлебнешь – и ты греха не чуешь, когда к молодке лезешь на перину. Пойду! – Постой-ка, брат! – к нему Я обратился. А помнишь ли евангельское слово? Не твори прелюбы! Так еще древним заповедал Бог. А Сын Его сказал: беги стремглав малейшего соблазна, а если глаз твой искусит тебя, то вырви прочь предательское око – иначе не минуешь ты геенны. Он снова засмеялся беззаботно. Бог милосерд, а плоть огнем пылает. А коли принимать всерьез Иисуса, он Мне сказал, то лучше сразу в гроб.

Ах, Отче Мой, какая бездна скрыта в человеке! Ничто ему Божественное слово пред похотью и жадностью его. Оттого Россия бьется в корчах – как в новолунье отрок бесноватый, которого привел ко Мне отец и, на колени встав, просил об исцеленье. Я бесу запретил, и отрок исцелился.

Но может быть спасен лишь тот, кто верит».

Последние слова Христа, по мысли о. Александра, должны были обозначить поистине роковой для России рубеж. Либо окончательный крах веры – и падение в пропасть, превращение в народ-изгой, в жалкое племя Исавов, коим чечевичная похлебка стократ дороже некогда дарованного первородства, либо возвращение блудного сына, которого ждут всепрощающие объятия Отца. Скорее всего, однако, в авторе возобладали эсхатологические предчувствия, и, бросив взгляд в будущее, он пришел к выводу, что ничего хорошего России оно не сулит. В противном случае разве не устрашился бы он художественной, гражданской и религиозной ответственности живописать выпавшие на долю Спасителя в граде Сотникове поношения и хулы? (Город, впрочем, о. Александром назван не был, но упоминание Сангарского монастыря и реки Покши для вдумчивого и осведомленного в российской географии читателя служили указанием более чем достаточным.) Разве решился бы он, к примеру, изобразить архиерея, посреди Божественной литургии вдруг повелевшего выбросить из храма имеющего вид нищего странника Христа, а все недоуменные вопросы пресекшего одним словом: «Чародей»? Болезненное падение Иисуса со ступеней высокой каменной паперти? Кровь, струйкой побежавшую из Его рассеченного лба? Хохот праздных людишек? И донесшийся из открытых дверей церкви возглас: «Пийте от нея вси, Сия есть Кровь Моя нового завета, яже за вы и за многия изливаемая, во оставление грехов»? (С набегающими на глаза горячими слезами слагая эту сцену, о. Александр грезил, что она станет беспощадным обличением для фарисеев нынешнего времени, давно изгнавших Христа из храма своего сердца, но зато усиленно ревнующих о внешнем благочестии.) И кто же из местных жителей помог Иисусу подняться? Кто подобрал Его котомку, отвел в свой дом и омыл кровавую ссадину на Его лбу, некогда уязвленном терновым венцом? Кто приютил и обогрел Сына Человеческого?

Местная Магдалина – лет, наверное, тридцати, в ярком платке, со скуластым, чуть тронутым веснушками лице и накрашенными губами. И, как Магдалину, о. Александр назвал ее Марией.

Спрашивается: была ли сия Магдалина освобождена от владеющих ею нечистых духов, числом, может быть, даже поболее семи? (Хотя, как всем, должно быть, известно, число семь в священных книгах обозначает совершенную полноту и завершенность, чему мы имеем неопровержимые доказательства в седьмом дне, определенном Богом для отдохновения после шестидневных трудов творения, в семи ветвях золотого светильника, и, наконец, в семи церквах, семи печатях, семи звездах, семи ангелах и во всем прочем, что так часто встречается в «Откровении» Иоанна Богослова, – в нашем случае духов вполне могло быть семь плюс один, то бишь восемь, ибо в благоприятнейших условиях русской смуты сатане не стоило особых трудов придать означающему полноту любви числу восемь извращенный и пошлый смысл.) Но семь ли, восемь – в конце концов, не важно. Важно другое: освобождена или не освобождена? Отец Александр немало размышлял над этим. С одной стороны, следуя евангельской традиции, следовало вернуть Марию к праведной жизни; с другой – падшая женщина в представлении о. Александра была образом падшей России, отчего выяснялась невидимая, но несомненная для автора поэмы взаимозависимость в благотворных переменах их духовного состояния.

Ежели таковым когда-нибудь суждено будет осуществиться.