Изменить стиль страницы

— Сдается мне, что я становлюсь рабом себялюбивых желаний, — сказал он по этому поводу Евдокии Степановне.

— А разве ранее вы никогда сего не испытывали?

— Нет. — отвечал он. — Их просто не было. Я жил только своей морской службой, полагая, что сим не только возможно» а и должно обойтись человеку.

— А теперь?

— А теперь я вижу, что одного сего мало, что себялюбивые чувствования также имеют свои права.

Девушка не стала расспрашивать Василия Михайловича о причине такой перемены в его мыслях.

В этот вечер, прощаясь с ним, она была особенно задумчива и ласкова и не спешила отнять свою руку, когда он задержал ее в своих руках несколько дольше того, чем полагалось.

Во второй половине июня Лутковские стали готовиться к отъезду: старик спешил к Иванову дню, когда начинался покос, быть у себя в именин.

Василий Михайлович проводил своих новых друзей до Александро-Невской заставы. На прощанье выпили шампанского; бутылка которого оказалась припрятанной под сиденьем запасливыми братьями Лутковскими, и после многочисленных добрых пожеланий не спеша двинулись в путь, взяв с Головнина слово, что он непременно приедет погостить.

Разлука не обещала быть длительной, и все же это были грустные минуты. Тотчас же после прощанья Василий Михайлович, наняв ялик, переплыл через Неву и направился на верфь.

Постройка шлюпа быстро продвигалась вперед. Его остов покрывался обшивкой, и обрисовывавшиеся формы уже позволяли опытному глазу судить о его будущих мореходных качествах.

Оглядев корпус корабля со всех сторон, Головнин сказал:

— Шлюп у нас выходит добрый. Не хуже, чем на английской верфи.

Работа мастеров действительно была не только прочна, но и столь искусна, даже художественна, словно они ладили не корпус морского судна, а драгоценный ларец.

Жизнь и необыкновенные приключения капитан-лейтенанта Головнина, путешественника и мореходца Untitled36.png

С чувством радости и гордости Головнин обошел всех этих молчаливых, неторопливо, с какой-то особенной осмотрительностью работавших мужиков, всматриваясь в их простые, умные, степенные крестьянские лица. Василий Михайлович был спокоен за корабль.

И вот однажды в середине лета, когда в лесах уже поспевает малина, а в столице стоит зной, пыль, грохот экипажей, он, наняв почтовую карету, оставил Петербург, верфи, морское министерство и покатил без оглядки по Тверскому тракту.

Глава третья

В ИМЕНИИ ЛУТКОВСКИХ

Когда подъезжали к усадьбе Лутковских, ямщик взмахнул кнутом и крикнул на лошадей:

— Эх вы, голуби!.. Барин даст на водку!

Саврасые пристяжные зло поджали уши, коренник, бешено перебирая ногами, взмахнул головой, оглушительно зазвенели колокольчики — и тройка понеслась с такой быстротой, что придорожные кусты в деревья стремительно рванулись с места и побежали назад вместе с добротным деревянным мостиком, из-под которого пахнуло на мгновенье прохладой и сыростью. С головы Василия Михайловича едва не сорвало тяжелый кивер. Он больно ударился спиной о задок почтовой кареты и хотел выругать ямщика, но не успел...

Справа, на горе, по одному из скатов которой спускался к дороге фруктовый сад, показался двухэтажный белый дом.

По аллее наперерез тройке неслись две человеческие фигуры, должно быть братья Лутковские, а третья неподвижно белела на верхней ступени террасы, как облачко на летнем небе.

«Не она ля это? Ока, она!» — ради которой он впервые пренебрег службой и скакал сюда день и ночь, как фельдъегерь. Сердце его забилось сильно и часто.

— Василий Михайлович! — Юноши бросились к лошадям, стремясь остановить их.

Ямщик откинулся, натянув изо всех сил вожжи, посадил на всем скаку коренника на задние ноги и остановил тройку.

— Ну, садитесь, садитесь же, — говорил Василий Михайлович, радуясь, что его не обмануло сердце.

Снова залились колокольчики, тройка полетела на гору и, обогнув сад, остановилась у широкого застекленного крыльца, перед которым пестрела круглая, как пирог, цветочная клумба.

На ступеньках крыльца гостя встречали сам старик Лутковский, его приветливая, полная, еще моложавая жена. И прежде всего его встречала она...

Она протянула ему руку и сказала:

— Когда я услышала звон колокольцев, то подумала, что это беспременно, беспременно вы. Я сказала об этом, братьям, и они, как безумные, бросились вам навстречу.

Она казалась ему еще прекраснее, чем ранее. Румянец смущения проступил даже сквозь деревенский загар ее щек.

«Неужто она уже догадалась?» — подумал он, и ему стало и радостно и страшно.

Головнин попал к самому обеду. Оставалось только полчаса, чтобы привести себя в порядок с дороги. Братья Лутковские повели гостя в отведенный ему флигель под липами. Дорогой юноши наперебой рассказывали, как они ждали его и что из развлечений приготовили к его приезду, вперемежку забрасывая его вопросами о предстоящем плавании.

Василий Михайлович старался отвечать на все вопросы, но мысли его были не здесь, а там, в большом доме, где осталась эта юная девушка с высоким лбом. «Догадывается ли она, зачем я приехал сюда?» — вот что всецело занимало его.

Во флигеле, куда они вошли по немногочисленным ступенькам, поросшим в щелях нежной зеленой травкой, было чисто прибрано, а стенки стоявшего на тумбочке у постели замысловатого по форме графина из синего венецианского стекла были потны от росы: очевидно, воду в нем недавно переменили в ожидании гостя.

Комната была залита мягким солнечным светом, с трудом пробивавшимся через густую листву лип. И первое, что здесь овладевало сознанием вошедшего, — это тишина, которая сразу заключила его в свои неосязаемые объятия.

Но во флигеле было немного душно, и Головнин распахнул окно. Повеяло запахом цветущей липы, всегда поднимавшим в нем волну неизъяснимо приятного томления. Послышалось дружное жужжание пчел.

— Хорошо тут у вас, — сказал Василий Михайлович.

За обедом он сидел против старика Лутковского, между Феопемптом и Ардальоном, которые наперебой угощали гостя и так старательно занимали его разговорами, что отец, наконец, ворчливо заметил им:

— Да уймитесь вы, дайте Василию Михайловичу спокойно покушать с дороги. Правда, дочка? — обратился он к сидевшей с ним рядом Евдокии Степановне, со спокойной улыбкой, молча, но внимательно наблюдавшей за гостем.

После обеда все перешли на террасу и стали угощаться квасами и вареньями, в изготовлении коих хозяйка дома была великой мастерицей.

Когда разговоры о местных делах иссякли и Ардальон с Феопемптом побежали на конюшню запрягать линейку для поездки в лес за ягодами, как условились с гостем, Степан Васильевич спросил:

— Ну, а что, государь мои, деется в нашей гвардии? Старик по-прежнему считал петербургскую гвардию своей, хотя давно уж не служил.

Все меняется зависимо от времени и обстоятельств, Степан Васильевич, — отвечал Головнин. — Возвратившиеся из-за границы, насмотревшиеся там на французов наши офицеры уже стали глядеть вокруг себя иными глазами.

— Поясните, государь мой...

— Девизы Французской революции — свобода, равенство и братство — задели и российские души. А у нас какие же там свободы? Вот и начали примечать у себя много такого, чего ранее не примечали.

— Хорошее или дурное?

— Вестимо, дурное. Язвы нашего отечества.

— Язвы? Ишь ты! — отозвался старик, придвигаясь поближе к Головнину и приставляя правую руку щитком к уху, чтобы лучше слышать собеседника, который сказал эти слова, понизив голос. — Ишь ты! Скажите на милость! Какие же это язвы они усмотрели?

— Какие? — переспросил Головнин. — Да ведь все те же, что и ранее, Степан Васильевич: крепостное состояние крестьян, двадцатипятилетняя солдатчина, отменно тяжелое, повсеместное лихоимство, неправда в судах...

— Так-с... — протянул как бы удивленный старик. — Ну, так что же наши гвардейцы?