Изменить стиль страницы

Посетил Василий Михайлович и домик Марфы Елизаровны. Он с трудом нашел его. Большие дома зажали его с двух сторон, домик сделался еще меньше, к тому же от времени он осел в землю.

Внутри же усадьбы все было как будто по-прежнему. Во дворе Василия Михайловича, к изумлению и даже радости его, встретила... та самая лопоухая бурая коровка, что около трех десятков лет назад он увидел здесь впервые, словно все эти годы она простояла на одном месте, жуя свою жвачку и двигая обросшими шерстью ушами.

Неугомонные воробьи дрались в кустах бузины под забором, как прежде... Все было, как тогда, и все было уже не то, начиная с него самого.

Василий Михайлович почувствовал это, взглянув на золотой шпиль Адмиралтейства. Здесь они с Рикордом когда-то дали свою детскую клятву добиваться морской славы. Теперь он знал, что слава не дается так просто в руки.

Из дверей домика вышла сгорбившаяся, маленькая-маленькая старушка. Прикрыв ладонью глаза, она посмотрела на пришельца. На ее старчески-бескровном лице появилось выражение радости. Волнуясь, она заговорила, шамкая беззубым ртом:

— Никак Васенька? Где же ты пропадал, государь мой?

Она узнала его через столько лет! Это было удивительно! Крепка была память у этой моряцкой вдовы, крепка, точно у матери.

Василий Михайлович с сыновней нежностью обнял старушку и рассказал ей, где был.

— А у вас все словно бы по-прежнему, — оглядываясь по сторонам, говорил Головнин. — Как будто и коровка та самая, что и тогда была, — засмеялся он.

Правнучка, милый, правнучка той Буренки, что была у меня в те поры, как я еще молодой была. В нее весь коровий род идет с тех самых пор. Ну, заходи, однако, гость мой драгоценный, заходи, — приглашала старушка. — У меня седин случаем твои любимые оладьи с медом. Приняла я себе в помощницы, по одинокой старости моей, — никого ведь у меня не оста, лось, — сиротку одну. Так сегодня день ее ангела. К обеду у нас пирог, а теперь вот оладьи зачали печь. Заходи-ка...

Василий Михайлович вступил под гостеприимный кров домика Марфы Елизаровны, где сохранилось все, до самых мелких мелочей, и даже запах какой-то сухой душистой травы по-прежнему стоял в комнатках, напоминая ему о детстве. И в окне висела та самая клетка, в которой когда-то жила чубатая канарейка, но клетка уже была пуста.

Ему стало чего-то жаль, воспоминания нахлынули толпою, и отдавшись им, он даже не заметил, как старушка поставила перед ним целое блюдо пышных, румяных, слегка пахнувших постным маслом оладьев и, подперев свое морщинистое личико крохотными кулачками, села против него, говоря:

— А ну, отведай-ка, Васенька, моих оладий. Такие ли, как были в те поры?

Теперь нам остается сообщить нашим наиболее любопытным читателям, что уже в Петербурге Василию Михайловичу стало известно, что как он, так и Рикорд произведены в чин флота капитана второго ранга и награждены за плавание на «Диане» пожизненной пенсией в размере полутора тысяч рублей серебром в год и что ему высочайше поведено составить записки о его плавании для издания за счет кабинета его величества.

Хлебников и другие офицеры, служившие на «Диане» (кроме предателя Мура, который по возвращении на Камчатку застрелился), а также все матросы были награждены пенсионом в сумме полного годового жалования, а бывшим в плену Шкаеву, Макарову, Симанову и Васильеву было разрешено оставить службу, когда они пожелают.

Этим же матросам сам Василий Михайлович Головнин положил от себя пособие из своих скромных средств, а Шкаеву назначил пожизненную пенсию.

Курильцу же Алексею за его усердие был пожалован от царя морской офицерский кортик и вместо пенсии по двадцать фунтов пороха и по пуду свинца в год.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ВОКРУГ СВЕТА НА ФРЕГАТЕ «КАМЧАТКА»

Глава первая

В МАЙСКИЙ ПОЛДЕНЬ НА ГАЛЕРНОЙ

Стоял май 1816 года. С Невы тянул легкий ветерок, приносивший на Галерную улицу запах воды, корабельного каната, смолы. Если прибавить к этому запах весеннего утра, то можно вполне понять, как все это волновало Василия Михайловича Головнина, почти два года не видавшего моря.

Он встал и распахнул окно.

Ветер слегка зашуршал листами бумаги, лежащими на столе, и чуть было не сбросил на пол гусиное перо, только что очинённое для письма, словно давая знать, что пора бы кончить работу в такое прекрасное утро.

Василий Михайлович положил перо на место и снова заглянул в листы, исписанные его крупным и твердым почерком. Хотя это были всего лишь заметки, какие он, по давней привычке ученого, моряка и путешественника, ежедневно заносил на бумагу, но все же ему жаль было оставлять и этот малый труд.

Он снова присел к столу, но вдруг задумался и пера в руки не взял. Воспоминания, как этот ветер, неожиданно посетили его и взволновали так же, как запах смолы, воды и корабельного каната.

Он вспомнил любимую «Диану», бурное плавание, и бегство ее от англичан, и Курильские острова, и японский плен, и тюремный журнал из ниток.

Но не эта, столь богатая пережитыми приключениями жизнь взволновала его сейчас.

Он думал о другом: сохранил ли он среди грозивших ему опасностей верность своему народу и отечеству, его славе, его, науке, его просвещению, как и просвещению своего века? Был ли он в самом деле ученый?

Он мельком посмотрел на свою книжную полку я тотчас же отвел свой взгляд.

«Мало, мало еще сделано...» — подумал он с сокрушением.

Но Василий Михайлович был чересчур взыскателен к себе.

Его основные труды уже вышли в свет и доставили многим ученым морякам, географам и исследователям новых земель, да и прочей, более широкой публике великое удовольствие.

В ученом мире он снискал себе немалое уважение.

Опубликованные им записки о плавании на «Диане», описание Курильских островов, замечания о Камчатке и Русской Америке и особенно его книга «В плену у японцев» принесли ему известность, столь широкую, что простиралась она далеко за пределы отечества.

Не далее, как вчера, в Адмиралтействе один старичок, весьма почтенный человек и большой ценитель наук я художества, остановил его на лестнице и, пожав ему руку, сказал:

— Рад, рад за вас, Василий Михайлович, не посрамили вы русской науки и словесности. Получил письмо из Лондона от приятеля. Пишет: читают тут вашего Головнина, записки его о японском плене не токмо ученые и моряки, но и английские школьники.

Василия Михайлович только плечами пожал:

— Лестны мне эти слова, но неведомо, справедливы ли? Все же малы еще мои труды...

Он я сейчас, сидя за письменным столом, думал так же. Но, взглянув в открытое окно, откуда все тянуло на него с речного простора запахом влаги, смолы и весеннего утра, он улыбнулся.

«Ну, что же, — промолвил он про себя,— ведь еще не кончилась моя дорога. Не кончились и мои труды... А на сегодня, в самом деле, хватит... Надобно и ее повидать».

Он взглянул на часы и быстро поднялся.

Было ровно двенадцать. Глухо бухнула пушка с верков Петропавловской крепости.

Василий Михайлович вышел из дому, подозвал проезжавшего мимо извозчика и приказал везти себя в Летний сад.

Остановившись у ворот со стороны Инженерного замка, Головнин отпустил извозчика и пошел пешком боковой аллеей вдоль Лебяжьей канавы.

Здесь почти никого в эту пору не было — все гуляющие фланировали в средних аллеях, и потому было ему не так страшно попасться на глаза той чудесной девушке, встречи с которой он сейчас искал и одновременно боялся.

Знаменитый мореплаватель, автор интереснейших записок, переведенных и англичанами, и французами, и голландцами, капитан второго ранга Головнин, не боявшийся ни морских бурь, ни неприятельских пушек, теперь робел, как мальчик.

Он снова взглянул на часы: было как раз время, когда она обычно гуляла с кем-нибудь из родных в саду. Она была там, в средней аллее, он чувствовал это, страстно хотел видеть ее, но боялся, что, встретив его, она догадается, ради кого пришел он в сад, и, быть может, обвинит его в навязчивости. И он медлил с этой встречей.