Изменить стиль страницы
5

Немало любопытных сходилось на Хведоровом и Хонином дворах и в последующие дни. Можно было заметить, что более настойчиво собирались те, чьи коровы да кони стояли в хлевах. Среди собиравшихся особенным постоянством отличались женщины. Будто помогая кормить, доить, они каждая, как могла, — мешали Хведору, дояркам; Хведор нередко ругал женщин, отгонял, но, упрямые, они шли и шли в хлев. Понемногу привыкали к другим рукам коровы, и не косились, и молока больше давали, не утаивали, а женщины все не хотели отвыкать от своих рогатых.

Непривычное постепенно становилось привычным. Управившись с коровами и лошадьми, доярки и конюхи шли в гумна; Зайчик и Хоня брались за цепы, с прибаутками и шутками, опережая один другого, били по снопам. Цепы в колхозных гумнах, как и в гумнах единоличников, стукали с утра до позднего вечера. Молотили Миканоров отец, Алеша, Хведорова Вольга, сам Миканор, когда был свободен.

Зайчиха и Алешина сестра веяли. Через день после того, как свели в одно место скотину, запряг Миканор коней, с отцом покатил в Юровичи. Когда возвращались, все, кто попадался на дороге, за гумнами, смотрели удивленно: на телеге, поблескивая окраской, круглясь колесами, стояла машина. Словно бы отдавая должное уважение ей, Миканор и отец почтительно шли сбоку; отец осторожно управлял лошадьми, а Миканор поддерживал машину. Когда сняли веялку, поставили на пригуменье, Миканор сам показал Зайчихе и Алешиной сестре, как надо обходиться с нею:

показывал с радостью и достоинством, — чуть не пол-Куреней смотрело на него и на его радость — веялку. С того дня около веялки едва ли не все время был кто-то из любопытных, и не только дети: многим хотелось взяться за ручку, покрутить колеса. Миканор и сам нередко подходил к ней, помогал женщинам веять.

У веялки Миканср особенно жалел, что пока не удалось добиться молотилки. А как хорошо было бы, чтоб хоть ненадолго прислали трактор Однако в Миканоровом сожалении была и надежда, — веялка будто подкрепляла ее: есть веялка, рано или поздно будет и молотилка и, не секрет, трактор. Всякая техника будет. Веялка — это начало. Все понимать должны.

Намолоченное и провеянное зерно свозили в Хведоров амбар. Хромой Хведор взвешгвал все, записывал в книгу, стукая по полу деревянной ногой, помогал ссыпать в сусеки.

Хведор не только помогал женщинам в сарае, но и был расторопным кладовщиком. Он и запирал амбар, следил за ним — был, можно сказать, его сторожем.

Каждое утро, истопив печи, позавтракав, колхозники сходились около Миканоровой хаты, беседовали, курили.

Здесь узнавали всё: где кому работать, куда кому идти.

В центре группы обычно был Миканор: он приходил почти всегда с готовыми планами; перед этим, чувствовалось, рассудил, что надо, взвесил про себя. Было подчас и так, что ему перечили, советовали, особенно Хоня, Хведор Хромой, Хведорова Вольга, и он, хоть и спорил, нередко прислушивался, менял свои решения. Правда, делал он это неохотно и с чувством неловкости, будто это принижало его, обнаруживало его неполноценность. В такие минуты очень помогал Хоня, умевший вовремя прийти на помощь, превратить неприятное в веселое, шутливое. Подчас и на безрыбном болоте поймать что-то можно; так, мол, смотреть всюду не мешает, ко всем прислушиваться!..

Как бы там ни было, Миканор всему был управой, головой, — как потом поняли, и бригадиром, и счетоводом, и председателем. Что помнил, а что заносил в тетрадь: и сколько чего намолочено, и кто намолотил, и кто где работал. Сам лично ставил каждому за день «палочку», по которым, говорил, будет видно, кто сколько работал.

Благодаря особому значению Миканора и Миканорова хата все больше становилась как бы центром для тех, кто пошел в колхоз. Сюда собирались на собрания, посовещаться; нередко и без надобности приходить в Миканорову хату теперь стало привычкой. Вечерами здесь постоянно светились окна, слышался гомон, колхозники обсуждали что-то; иной раз, случалось, без Миканора, — когда Миканору приходилось пропадать вечерами в Олешниках или в Юровичах.

Раз или два в эти вечера непрошенный заходил в Миканорову хату Глушаков Степан. Сидел он обычно молча, почти всегда только смотрел да слушал. Миканору не по душе были эти его посещения, но председатель молчал: в хату приходило немало и других посторонних, да и секретов особых здесь не было. Так что прогонять хлопца не было причины.

Однако через несколько дней Степан появился во дворе утром, стукнул дверями, вошел в хату. Миканор еще не успел глаза протереть после сна, спросонья сопя, натягивал сухие, запыленные сапоги, взглянул исподлобья, недовольно.

— Чего пришел? — спросил он, не ответив на приветствие.

Парень с видом неловкости — притворяется! — стал у дверей, начал мять в руках шапку.

— В колхоз… Проситься в колхоз хочу…

— В колхоз?! — Миканор посмотрел на него, будто хотел понять, что он задумал. Поинтересовался неприязненно: — Чего ето?

— Как все. Жить.

Миканор встал, надавил на задник сапога. Опять посмотрел проницательно:

— Кто ето научил тебя? Батько или Евхим?

Степан еще больше смутился, покраснел.

— Сам я…

— Сам?! — Миканор пристально взглянул на Степана: думал найти дурня! Сказал спокойно, насмешливо: — Иди скажи отцу или брату… Скажи: мы не такие дурни, как он думает!

— Чего? — не понял Степан. На лице его появилось растерянное и глуповатое выражение.

— Скажи, пусть сам придет! — жестко произнес Миканор.

— Чего? Он и меня не пустит…

Миканор собрался идти мыться.

— Вы мне… не верите?..

Миканор рассердился:

— "Не верите? Не верите?" Знаю я вас! Твой отец тоже сиротою прикинуться умеет!.. Слезу пустить!..

— Мне батько не указ. У меня своя голова, — в Степановом голосе послышалось упрямство. — И Евхим мне не пара!

— Пара не пара, а одного поля!..

— На одном поле разное расти может. Не обязательно — какой батько, такой и я.

— Не для вас ето! Ясно? — нетерпеливо перебил Миканор.

— Дак… как же мне? — Степан ссутулился, будто просил о пощаде.

Миканор почувствовал жалость к нему. Он потому и злился, что все время одолевала отвратительная жалость. Какой не должно было быть. Переборол ее, отрезал:

— Не путайся в ногах! Вот как!

Зачерпнул корцом воды и наклонился над корытом. Уже за спиной услышал неожиданное:

— Дак… бывайте здоровы!..

Хорошо, не было в это время матери в хате. Когда вошла, спросила, зачем приходил Степан, Миканор только махнул рукой. Знал, что матери лучше не говорить об этом.

Весь день было не по себе: назойливо преследовало ощущение вины, словно нечестно, дурно обошелся со Степаном.

Никак не мог отделаться от мысли, что Степан и отец его — разные люди, что из Степана, не секрет, мог бы выйти толк.

Поддержал в себе прежнее убеждение: то, что может быть, еще не значит, что — обязательно будет; что Степан не может — если захочет отец — не пойти за ним, за Евхимом, за всем кулацким кодлом. Убеждал себя: правильно сделал, так и надо. Старался не признаваться, что жестко обошелся со Степаном, нетерпимым был особенно потому, что Глушаки — за это уже не раз цеплялась мать — хоть и не близкие, а свояки. Он и матери говорил и сам думал, что считать таких свояками можно только в насмешку ему; однако, что там ни говори, родство все же какое-то было и, что ни думай, какую-то тень на него бросало. Сознание этого вызывало у него особенную злость на Глушаков, будто они хотели подкопаться под него таким способом. Поэтому считал, что с ними надо быть особенно твердым, беспощадным. Поэтому не хотел, чтобы разговор со Степаном знала мать.

Нередко проводил вечера в Миканоровой хате Андрей Рудой. Сосал свои деликатные папиросы-трубочки, пускал ноздрями, будто выписанные, изящные колечки дыма, слушал других, вмешивался со своими суждениями, советами. Тем, как он слушал других — прищурив глаза, с покровительственной усмешечкой, когда говорил поучительно, тоном старшего, мудрого, он как бы показывал, что понимает и в этом достаточно, очень даже может быть больше других. Он так держался, будто был здесь не гостем, которого никто не просил, а едва ли не главной особой, во всяком случае вторым после Миканора. Миканор, которого не однажды Рудой дополнял, а как-то взялся даже поправлять, вскипел: